И ничего тоскливее этой репризы в своей жизни мне видеть не доводилось.


Но вот он ныряет якобы помолодевшим пловцом в матерые растянутые бесцветные треники.

Он выдыхал «уфф» и сразу обмякал, входя в маленький объем кухни.

Кино делалось черно-белым.

И мне становилось ясно, что его жизнь состоит из тоски, которая им не чувствуется, потому что она невещественна.


Видит Бог, я за ним тогда не подглядывал. Просто смотрел. Ведь он сам приглашал меня созерцать себя. Это был особый уговор, установленный непререкаемый порядок. Без него течение жизни разрушилось бы. Сегодня бы не перешло в завтра.


Мои видения почти что бесплотны, так как равны мне, погружающемуся в разреженный галлюценоз прошлого. Настолько неправдоподобного, что уже и неотъемлемого.

Никогда не надсмехаясь над ним, сопереживая его живой голизне.

Ведь это он сам себя мне таким предъявлял.

Созерцание отца никогда не было с моей стороны кражей. Я это точно знал. Потому что отец совершенно не смущался меня и моего взгляда. Не думаю, что сейчас то переодевание понимается мною как-то иначе, чем тогда. Ведь первое, что он бросал как снасть в стихшее жилье, еще с самого порога, в щель двери была простая фраза:

– А-сын-где?

Он ведь знал, что «сын» – это только я. И тут, у двери, стою перед ним. Ведь близнецы к этому позднему часу уже крепко почивали. Да и жена предсонно возилась в глубине квартиры, перебирая нескончаемое рукоделие. Она вязала на спицах у смутного берега.


А может, отец на самом деле говорил:

– А, сын, где…

То есть не звал, а обращался ко мне, обрывая фразу, увидев меня. Что же таилось дальше, за указательным местоимением «где»? Мне некого спросить.

__________________________


Мне не позабыть контраста между его белейшей голизной, маячившей передо мной мгновение назад, и проваленными синеватыми глазницами – тяжелыми, как темень за незанавешенными окнами кухни.

Он отворачивался к скользкому сине-черному окну и вглядывался в бездонное никуда. Сквозь проницаемый лик своего отражения. Как-то по особенному тихо, безглазо. Но молчание его было не тихостью, а чем-то вопиющим, словно он собирался что-то такое важное для одного меня тихо и торжественно произнесть.

Все проистекало, как в очень плохом кино, будто вот-вот услышу треск ленты. И все оборвется.

Потом, не выдержав этого труда, отец тяжело ниспадал в мутную стопочку водки. Словно сам опрокидывался в нее. Тихо и обречено крякнув. Хлебал постные щи с грибами.

Почему-то тогда сумма его невеликих движений представала передо мной гигантским самоотвержением.


Он обычно подсаживался к столу, как-то неуверенно устраиваясь – далеко и сутуло. Не за столом, а именно около. Почти наваливаясь на плоскость столешницы, на позорный орнамент клеенки. Склонив голову так отвесно, что за ту каникулярную неделю мне ни разу не удалось увидеть как он ест.

Лишь стальная ложка поднималась вверх и опускалась вниз в тупости внутреннего завода.

Мне видится его начавшая редеть макушка. Он наверное сильно полысеет.

Левой рукой он всегда мял ломоть серого каравая, так и не поднеся ко рту ни единой крошки. Все его жесты оставались незавершенными. И их неполнота тревожит меня.

Он комкает мякиш, топя в нем узкий след указательного пальца; и мне совершенно ясно, что его рука совсем не подходит для военного дела.


В первый раз, когда вечером увидел его за едой – первый приступ невероятной жалости к нему, к этому неблизкому человеку охватил меня. Навернулись ли слезы на мои глаза? Теплая волна сострадания двинула мое тело к нему, и я сделал шаг. Но только внутри себя самого, оставаясь в полном покое.