Я наслаждался бабушкиными воспоминаниями о ее легендарных братьях и поэмами о мужчинах-героях, но переживал и даже стыдился того, что мои любимые истории были про женщину – ее мать, Мэгги О’Киф. Старшая из тринадцати детей, Мэгги растила братьев и сестер, пока мать болела или в очередной раз ходила беременной. В родном графстве Корк она прославилась своим самопожертвованием: например, Мэгги носила одну из младших сестер в школу на закорках, потому что та была слишком ленива, чтобы ходить самой. Мэгги поклялась, что ее сестра непременно научится читать и писать – то есть добьется того, чего самой Мэгги всегда хотелось.
Никто не знает, что заставило Мэгги покинуть Ирландию, бросить своих родителей, сестер и братьев и в 1800-х бежать в Нью-Йорк. Мы бы очень хотели это понять, потому что Мэгги стала первой в череде беглянок, предводительниц клана, решавшихся на внезапный и загадочный Исход. Судя по всему, причина ее бегства была слишком страшной или болезненной, потому что Мэгги, хоть и славилась мастерством рассказчицы, никогда ни словом о ней не упомянула.
За свои тайные муки и многие добродетели Мэгги надеялась обрести крупицу счастья, когда высаживалась на Эллис-Айленд. Но вместо этого ее жизнь лишь осложнилась еще больше. Устроившись прислугой в богатое поместье на Лонг-Айленде, она как-то выглянула из окна верхнего этажа и увидела под деревом садовника, читающего книгу. Он был «невыразимо прекрасен», говорила она годы спустя, и явно образован. Мэгги влюбилась без памяти. Поделилась переживаниями с подругой, тоже служанкой, и вместе они придумали план. Подруга, умевшая писать, будет записывать мысли Мэгги и превращать в любовные письма, которые Мэгги станет подписывать и класть в книгу садовника, пока тот окучивает розы. Естественно, садовник был покорен письмами Мэгги, восхищен ее пылкой прозой, и после непродолжительных ухаживаний они с Мэгги поженились. Когда он узнал, что Мэгги неграмотная, то почувствовал себя обманутым, откуда родилось неискоренимое разочарование, которым он оправдывал свое пьянство и побои – пока трое их сыновей не взяли его за горло.
Однажды, когда бабушка поздно вечером рассказывала мне свои истории, в кухню вошел дед.
– Дай мне пирога, – сказал он ей.
– Но я же рассказываю, – возразила она.
– Дай мне кусок чертова пирога и не заставляй просить дважды, ты, проклятая глупая женщина!
Если с детьми дед был просто холоден, а внуков держал на расстоянии, то с бабушкой он обращался откровенно жестоко. Он унижал ее, дразнил, мучил удовольствия ради, и квинтэссенцией такого отношения являлось имя, которым он ее называл: Глупая Женщина, как у индейцев в «Песне о Гайавате» Большая Медведица или Смеющаяся Вода. Я не понимал, почему бабушка позволяет деду так себя с ней вести, потому что не знал всей глубины ее зависимости от него, эмоциональной и финансовой. Зато дед знал – и пользовался этим, держа ее в тех же ежовых рукавицах, что и самого себя. Из сорока долларов, которые он каждую неделю выдавал ей на продукты и домашние расходы, не оставалось ни цента на новое платье или туфли. Бабушка так и ходила в одном драном халате. Это была ее послушническая ряса, ее власяница.
После того как дед вышел из кухни – получив от бабушки требуемый кусок пирога, – там повисло угрожающее молчание. Я смотрел на бабушку, которая сверлила глазами тарелку. Она сняла свои толстые очки и потрогала левый глаз: веко ее мелко дрожало от нервного тика. На фотографии, сделанной, когда бабушке было девятнадцать лет, ее голубые глаза – ясные и спокойное, а круглое лицо обрамляют пряди светлых волос. Да, красавицей ее не назвать, но черты лица гармоничные в своей живости. Теперь, когда живость исчезла – из-за тревог, из-за издевательств, – лицо лишилось гармонии и словно распалось на части. Вслед за дрожащим веком обвис нос, губы сморщились, а щеки запали. Каждый день унижений и стыда читался на этом лице. Даже когда бабушка молчала, оно рассказывало свою историю.