Завершалась Литургия оглашенных. Прошения ектеньи настойчиво повелевали выйти этим оглашенным, которых уже многие века не обреталось в Церкви, и потому никто не выходил. Начиналась Литургия верных. Вновь открылись царские врата. Священник вновь покадил алтарь, клирос и молящихся, встал перед престолом с молитвенно воздетыми руками, негромко произнес: «Иже херувимы тайно образующе и Животворящей Троице трисвятую песнь припевающе, всякое ныне житейское отложим попечение». Пели херувимскую, протяжно и умиленно. Пожалуй, трудно представить минуты более трепетные, чем те, когда поют «Иже херувимы». Клирос в эти минуты, уподобившись сонму ангельских сил, воспевает Триипостасного Бога, как некогда может именоваться лик. Некоторые старушки с благоговейным трепетом, робко бросают взгляд через отверстые врата во святая святых в надежде узреть там сослужащих херувимов и серафимов.

Из северных диаконских дверей показалась процессия. Пономарь со свечой и кадилом, а за ним священник с потиром и дискосом в руках свершали великий вход. На сосудах были голубые покровцы с золотой бахромой, такой же возду́х лежал у священника на плече. Остановившись на амвоне, он обернулся лицом к народу и возгласил: «Великого господина и отца нашего Тихона, патриарха Московского и всея Руси…» Эти слова могли стоить ему жизни, произносить имя Предстоятеля Русской Церкви было опасно; после того как он был взят под стражу и обвинен нелепо и зло в противлении новой власти, всякий священник, дерзавший поминать его за литургией, мог легко быть обвинен в том же и арестован. Но в этом поминовении было исповедание веры во Единую Святую Православную Церковь, несмотря на лавину обрушившихся на нее репрессий, твердо стоявшую в своем единстве. Имя патриарха произносилось так, как раненный на поле битвы воин поднимал знамя своего полка. Понимали это все – и духовенство, и миряне. Молились они за своего Патриарха в те дни особенно усердно, понимая, что стоит ему пасть, кормчему корабля церковного, так и весь спасительный ковчег Русского Православия окажется на краю гибели.

* * *

– Когда мы коммунизм построим, я выучусь на летуна. Хочу на аеропланах летать.

– С чего это вдруг?

– Мне давно мечталось летать, как птице. У меня голубятня была. Я смотрел на голубей и думал: «Отчего это людям не дано летать?» Я бы раскрыл крылья и улетел куда-нибудь в жаркие страны.

– Куда ты хотел улететь?

– Да это я давно хотел, в детстве. Семья была у нас большая. Трудился с шести лет, коров пас. Потом отцу стал помогать, водил лошадь, когда тятька пахал. И лес валил, и рыбачил. Все приходилось делать. Не до игрушек было. А душа рвалась в небо. Выйду, бывало, звездной ночью на двор и смотрю на огоньки. Сколько их – без числа. Подняться бы, думаю, ввысь и полюбоваться бы на них вблизи. Они мне каменьями драгоценными казались.

– Мечтатель ты и фантазер.

– А что? Мне казалось, что невозможно это, пока не увидел я аероплана. Вот, думаю, это по мне. Стану я летуном и полечу. Для меня, если хочешь знать, революция открыла все пути. Я и коммунизм себе представляю так – это когда все мечты сбываются.

– Нет, товарищ, не так ты понимаешь коммунизм. Очень узко; я бы сказал, эгоистично. Ты должен думать не о том, что советская власть тебе даст, а о том, что ты сам можешь сделать для Страны Советов. А ты – полечу. Куда ты полетишь, когда и здесь, на земле, еще дел невпроворот.

– А куда мне власть советская прикажет, туда и полечу. И на север, и на юг. И по мирным делам, и на вражьи головы бомбы бросать. Главное – это полет, когда ты смотришь на все вокруг с огроменной высоты и голова кружится.