Отдал я всё, конечно, а цыганка все же погадала мне по руке. «Несладко жилось тебе, дедок. И дороги были дальние, и болел ты долго… А сейчас живёшь ты одиноко, приживалом. Только долго ты будешь жить, переживёшь всех близких… Всё сгорит в один миг, а ты останешься. То, что увидишь – будет больней того, что видел уже, того, что переболел». Сказала она так или по-другому, сейчас уже не помню. Но смысл был такой. А, может, такого разговора и вообще, браток, не было. Если о чём-то долго думаешь и часто в мыслях к тому возвращаешься, то уходит оно в память и потом живёт в тебе, будто было оно в самом деле, а не ты мыслями своими породил… Я ведь, хлопчик, столько передумал, пока корова шершавым языком траву приминала, что из этих дум до самого Бога поднялся бы целый стог… Только Бог сам по себе, а мы сами по себе, как высказанные слова…

Сказала она мне всё это и, улыбаясь, довольная пошла к фурманкам, а юбка шуршала и билась прямо как красная волна под её ногами, и волосы как змейки лоснились на её крепкой спине. В жизни не видал такой статной!

Потом, галдя и прыгая, пошли они вслед за никчемными, усталыми конями по тракту, а я всё стоял и думал о том, что она мне нагадала….

Аккурат перед самой ямой нагнал табор немецкий вонючий дизель с солдатами. Ехали они с города, и в кабине сидел какой-то фриц в чёрном мундире. Губы вытянуты в бечеву, скулы острые; похожий на доброго старого грача с серым клювом. Он-то и вылез из кабины. Я, конечно, не слышал, что там говорили. Только увидел, как из кузова повыскакивали хлопцы в касках и давай цыган загонять в яму! И стало мне боязно так, что колотились руки и стучали последние зубы… Ветер совсем стих, и рожь замерла, так что за несколько вёрст можно было услышать костёльный звон к обедне.

И тут я услышал, как голосят бабы и дети. Потом захлестали автоматы и, веришь, как живое, задрожало поле. А, может быть, и этого не было, а мне только почудилось….

Отряхиваясь и хлопая по плечу друг друга, из ямы поднялись немцы, залезли на машину и, оставляя синий дымок и пыль, укатили в сторону леса. У обочины, понуро повесив головы, стояли цыганские кони.

И вот, я, трясясь, пошёл к той яме. Ватные ноги путались, и я раза два упал, пока дошёл до неё. На самом дне, с того края, где ещё не так много было набросано мусора, на жёлтом песке лежали цыгане. И та, что гадала мне, прижимала к себе хлопчика, а рядом с его рукой лежало красное, в крови, яблоко.

В роще на одиннадцатом километре.

Промелькнула и поплыла грязно-жёлтая, переплетённая проволокой лампа, приплюснутая к серому бетонному потолку, закружился чёрный зубчатый переплёт на окне, и из этого вертящегося серо-жёлтого хаоса надвигались раскрытые беззубые рты, Тёмный массивный нос, как хищная птица, повис у глаз, будто собирался в них клюнуть.

– Кто это? –сказал нос.

–Бог его знает! Поди узнай под этим месивом крови и грязи, – ответили липкие губы.

Нос… Нос…. Нос…

Все плывёт и кружится.

Запах ладана. Ладана… На амвоне мелькает тонзура ксендза, она медленно разворачивается, и над всем костёлом повисает массивный изогнутый клюв, как у старой хищной птицы.

–Зденек, принесите ему воды. Он, кажется, сможет ещё отойти, – сказал нос.

– Воды нет, святой отец.

– Тогда постучите надзирателю, а вы, пан Квятковский, помогите мне перенести его поближе к окну.

–Он же изобьёт меня, святой отец.

–Попробуйте, Зденек. Это не так страшно…Вот так… Поправьте ему ногу. Кто же это?

…..

«Кто?…кто…кто-о…» – звучит далёкое эхо в гимнастическом зале.

Маленький скрюченный и шершавый директор, пританцовывая, пробегает перед примолкшей шеренгой.