Уже не раз писали – в том числе и мы, – что любое литературное, религиозное, профессиональное понятие, любое явление культуры возникает на страницах «Колымских рассказов», только чтобы быть уничтоженным. Лагерь поглощает все куда надежнее времени. И одновременно символом возвращения к жизни здесь становится римский термин «сентенция», отъединенный не только от лагерного, но и от большей части тогдашнего внелагерного быта. В одноименном рассказе этот термин зарождается «под правой теменной костью» рассказчика в самом конце долгого пути: из небытия к растительному существованию, впитывающему свет и тепло, потом к животному, к пробуждению сложных эмоций, абстрактного мышления и наконец – к возвращению коллективной памяти: языка и истории. Своего рода мини-эволюция, и в финале ее – Слово. В отличие от библейской истории творения слово не в начале – а в самом, самом конце, на вершине.
Внешнее противоречие между представлением о культуре как о а) бесконечно хрупком явлении, неспособном существовать при минус сорока, и б) верном признаке возвращения в люди исчезнет, если предположить, что для Шаламова культура есть не бессмертная платоновская ценность и, конечно же, не защита от внешнего зла, но, как уже было сказано, органически присущая человеку физиологическая потребность. Потребность, возникающая везде, где человек не находится в состоянии распада и умирания. Реализующаяся индивидуально, уникально, в зависимости от времени, места и носителя. Воскресающая в этой конкретной комплектации ровно в той мере, в какой восстанавливаются личность, память и разум.
Это персонализованный набор – не советский, не антисоветский, не досоветский – сугубо личный.
Кстати, в этом смысле очень показателен тщательно приведенный перечень поэтов, которых читают по собственной потребности пирующие фельдшеры и культработник. Этот список наравне с Пастернаком, Ходасевичем или «Поэмой без героя» включает Маяковского, Тихонова, Сельвинского – и демонстративно исключает, например, Багрицкого или Светлова. Дело, как мы видим, не в идеологии – просто все трое участников дружно не считали их поэтами. «Все мы понимали, что стихи – это стихи, а не стихи – не стихи…» (2: 415)[58]. Зато в границах «русской лирики начала двадцатого века» вдруг обнаружатся переводы Шекспира и Бёрнса работы Маршака.
Они уместны там – потому что это вопрос не объективной классификации, не обязательного багажа, а личного предпочтения, личного вывода, личного опознания этих переводов как лирики ХХ века, физически необходимой людям, в этом веке живущим. И личного сигнала в окружающее пространство – с вероятностью безвоздушное: «Я [индивид] жив. Я [индивид] здесь. Это, это и это – есть я».
Как нам кажется, «афинские ночи» и «мосты Цезаря», судьба Натальи Шереметевой и многое, многое другое, адресованное в никуда, несуществующей аудитории, есть прорывающееся сквозь текст авторское представление о том, что, собственно, является культурной нормой.
Представление о некоем пакете знаний, умений, пристрастий и потребностей, который существует, пока жив или хотя бы частично жив его носитель.
О культуре как целом, состоящем из миллионов таких пакетов, далеко не всегда пересекающихся между собой.
Культуре, существующей только вместе с человеком. С каждым в отдельности. И – в условиях лагеря – умирающей несколько раньше него.
Если, конечно, этот человек не фельдшер лагерной больницы.
Представление о норме – и конкретное проявление этой нормы. Необъясненные анахронизмы и политические выпады, речевые и вкусовые пристрастия, цитаты из важных книг, обрывки значимых историй.