скорби омрачило бы всякую твою радость. Ты предполагаешь, что если ты удовлетворен, то и она тоже может быть удовлетворена: ты со своей прошлой жизнью, полной беспрерывной распущенности, и она со своей прошлой жизнью, полной беспрерывного мученичества. Счастье, о котором ты грезишь, всецело покоится на уничтожении прошлого. Почему же, если бы она в самом деле утратила чистоту, ты не мог бы кинуть камень или положить каменную плиту на ее вину так же, как на свою? Почему же, раз ты хочешь заставить забыть, не забудешь сам? Почему, наконец, желая стать новым человеком, всецело отрешившимся от прошлого, ты не мог бы смотреть и на нее как на новую женщину, при равных условиях? Подобное неравенство могло бы быть, пожалуй, худшей из твоих несправедливостей. – А Идеал? Как же Идеал? Мое счастье было бы возможно лишь тогда, когда я мог бы признать в Джулиане безусловно высшее существо, непогрешимое, достойное безмерного обожания; и в понимании своего совершенства, в сознании собственного нравственного величия она тоже обрела бы большую часть своего счастья. Я не мог бы отвлечься ни от моего, ни от ее прошлого, потому что это особенное счастье не могло бы существовать без порочности моей прошлой жизни и без этого непобедимого и почти сверхчеловеческого героизма, перед образом которого всегда преклонялась моя душа. – Но знаешь ли ты, сколько эгоизма в этой твоей мечте и сколько в ней возвышенного идеала? Заслуживаешь ли ты еще счастья и этой высшей награды? На каком основании? Ведь таким образом твоя долгая порочная жизнь привела бы тебя не к искуплению, а к награде…»

Я встряхнулся, чтобы прервать эти мысли. «В конце концов дело лишь в старом, довольно смутном, случайно пробудившемся теперь сомнении. Это нелепое беспокойство рассеется. Я облекаю какую-то тень в реальную оболочку. Через два-три дня после Пасхи мы поедем в Виллалиллу; и там я узнаю, там несомненно почувствую правду. Но разве не подозрительна эта глубокая неизменная печаль в ее глазах? Этот ее растерянный вид, эта тень беспрерывной задумчивости, залегшей между ее бровями, это безмерное утомление, проявляющееся в некоторых ее позах, эта тревога, которую ей не удается скрыть при моем приближении, – разве все это не подозрительно?» Правда, подобные двусмысленные признаки можно было бы объяснить и в благоприятном смысле. Тем не менее, захлестнутый волною усилившейся тоски, я встал и подошел к окну с инстинктивным желанием погрузиться в созерцание внешнего мира, чтобы найти в нем какое-нибудь соответствие моему душевному состоянию, какое-нибудь откровение или умиротворение.

Небо было совсем белое, похожее на груды набросанных друг на друга парусов, между которыми двигался воздух, образуя широкие и волнующиеся складки. То одно, то другое из этих покрывал, казалось, время от времени отделялось, приближалось к земле, почти задевало за верхушки деревьев, разрывалось, превращалось в падающие обрывки, колыхалось над самой землей, расплывалось. Линии гор в неясных очертаниях уходили вглубь, расчленялись, составлялись вновь в обманчивой дали, как лишенный реальности пейзаж во сне. Свинцовая тень окутывала долину, и Ассоро с невидимыми берегами оживлял ее своими отблесками. Эта извилистая река, искрившаяся в окутанной тенью прогалине, под этим медленным, беспрерывно изменяющимся небом, притягивала взоры, производила на душу впечатление чего-то символического, как будто несла в себе таинственный смысл, проясняющий туманность этого пейзажа.