Его нет, поскольку, как утверждал Уильям Фолкнер, то, что обычно считается прошлым, – это даже не прошлое, а часть живого настоящего. Тайное, непримиримое, сложное, оно одухотворяет как зрителя, так и наблюдаемые им сцену, реквизит, поведение и атмосферу; настоящее глаголет, даже если никто не хочет слушать.
И вот я внимал, и неясные некогда образы стали складываться в единую картину. Странные образы, неожиданные. Как та афиша, напомнившая мне о завидном упорстве, с которым нация малодушно отходит в сторону, когда ей подсовывают расовые стереотипы и клише, и о легкости, с которой глубочайший трагический опыт прошлого превращается в фарс, шоу менестрелей. Даже сведения о биографиях друзей и знакомых мало-помалу выстраивались в систему скрытых взаимосвязей. Так, жена в смешанном браке приютившей нас пары приходилась внучкой уроженцу Вермонта, генералу Армии США во время Гражданской войны – еще один элемент в дополнение к афише. Фрагменты старых фотоснимков, стишки и загадки, детские игры, церковные службы и церемонии в колледже, розыгрыши и политическая деятельность – все, чему я был свидетелем в довоенном Гарлеме, стало на свои места. Для газеты «Нью-Йорк пост» я написал статью о беспорядках 1943 года, ранее выступал за освобождение Анджело Хэрндона и Скоттсборо бойз, маршировал рядом с Адамом Клейтоном Пауэллом-младшим, когда тот ратовал за отмену сегрегации в магазинах на Сто двадцать пятой улице, был в гуще толпы, заблокировавшей Пятую авеню в знак протеста против роли Италии и Германии во время Гражданской войны в Испании. Всё и вся, казалось, лило воду на мельницу моего романа. Некоторые детали определенно подсказывали: «Используй меня точно в этом месте», тогда как другие хранили свою тревожную тайну.
К примеру, мне вдруг вспомнился один случай, произошедший со мной в колледже: я откупоривал бочонок со скульптурным пластилином, подаренный некой студией на севере моему другу-инвалиду, скульптору, и в толще жирной массы нашел фриз с фигурами образца тех, что были созданы Сент-Годенсом для мемориала в парке Бостон-Коммон в память о полковнике Роберте Гулде Шоу и его 54-м Массачусетском негритянском полке. Трудно объяснить, с какой стати эта история пришла мне на ум: вероятно, с целью напомнить, что раз уж я пишу роман и хоть сколько-то интересуюсь примерами единения черных и белых, то не стоит забывать о брате Генри Джеймса, Уилки, воевавшем в чине офицера бок о бок с неграми 54-го Массачусетского, и о том самом полковнике Шоу, чье тело было предано земле вместе с телами его подчиненных. А еще эта история призвана была напомнить мне, что на поверхностный взгляд война есть проявление насилия, но при посредстве искусства она подчас предстает чем-то более значимым и глубоким.
По крайней мере, голос, говоривший от имени невидимости, как теперь оказалось, пробивался из самых низов американского сложноорганизованного андеграунда. Ну разве не безумно логично, что в конце концов я разыскал обладателя голоса – боже, такого балагура – в заброшенном подполье. Разумеется, все происходило гораздо более хаотично, чем это звучит в моем изложении, но по сути – внешне-внутренне, субъективно-объективно – таков процесс создания романа, его пестрой витрины и сюрреальной сердцевины.
Тем не менее я все еще не оставлял мысли заткнуть уши и продолжить роман, работа над которым была прервана, но подобно многим писателям под напором «разрушительной стихии», по выражению Конрада, впал в состояние повышенной восприимчивости: в таком отчаянном положении писателю-романисту трудно игнорировать любые, даже самые неопределенные мысли-чувства, возникающие в процессе творчества. Ведь писатель вскоре понимает, что такие размытые проекции вполне могут оказаться неожиданным подарком его мечтательной музы, и если отнестись к этому подарку с умом, то можно получить необходимый материал и при этом не утонуть в приливах творческой энергии. Но в то же время дар этот способен погубить писателя, повергнуть его в трясину сомнений. Мне и без того было нелегко обходить молчанием те вещи, которые превратили бы мою книгу в очередной роман протеста против расовой дискриминации вместо задуманного мною важного исследования в области гуманитарной компаративистики; во всяком случае, я полагал, что подобное исследование – суть любого стоящего романа, и голос, похоже, вел меня в нужном направлении. Но потом, когда я стал прислушиваться к его дразнящему смеху, размышлять, кто бы мог так говорить, и в итоге решил, что это, по всей видимости, представитель американского андеграунда, скорее ироничный, нежели злой. Он смеется над ранами – и смех его окрашен блюзовыми нотками; он свидетельствует против самого себя в деле о la condition humaine