На прощание лобызаю материну руку, холодную и вялую, как мертвая лягушка. А в коридоре меня ловит Нора. Точнее, не ловит, а маячит перед глазами, не смея заговорить первой. Такая уж у меня мамушка.

Мою кормилицу бабушка купила в 1847 году на плантации «Мох-на-дубах», где верховодила Ноэми Дюлак, ее старинная подруга и такая же боевитая старушка, как Нанетт. Подходящая негритянка сыскалась быстро. Мулатка, статная и пышногрудая, со смуглой в желтизну кожей, оттенком ближе скорее к латуни, чем к кофе. Смазливая девка – этого у нее не отнять. Не так давно она понесла от заезжего виноторговца, которому Ноэми предложила ее в знак гостеприимства, вместе с ананасом и бокалом мятного джулепа. Лучше кандидатки не сыскать.

Но сделка застопорилась, когда бабушка наотрез отказалась покупать рабыню с приплодом. Повадится кормилица бегать к своему отродью, а бедняжка Фло будет криком кричать в детской, мокрая и некормленная. Нельзя ли продать Нору без довеска? Памятуя о том, что разлучать матерей и детей незаконно, да и грех, Ноэми долго отнекивалась. Но потом, чтобы не обижать подругу, решила эту проблему иначе. Дети все равно мрут как мухи.

Торжествующая Нанетт вернулась из «Мха-на-дубах», прихватив с собой несколько бутылок вкуснейшего томатного соуса и убитую горем Нору.

На плантации Фариваль ее ждала изголодавшаяся барышня. Родилась я темненькой, и мама скорее поднесла бы к груди каймановую черепаху с ее хваткой пастью, чем родную дочь. В первые недели меня поили коровьим молоком через рожок, от чего у меня делались колики. С утра до вечера я куксилась, чем окончательно разонравилась маме. Но с приездом Норы я пошла на поправку. Ее молоко напитало меня, я быстро прибавила в весе и из тощей замухрышки превратилась в пухлощекого младенца. Мама начала меня замечать. А папа начал замечать Нору.

В былые дни хозяйская кормилица была фигурой значительной, с почти неограниченными правами и полномочиями. Все равно что там лорд-камергер в английском дворце. С ней и госпожа советовалась, и дети при ней ходили по половице. Чуть что не так – отвесит тумака. Помню, как мамушка Аделины почти милю гналась за ней с орешниковым прутом, чтобы выдрать за разбитую солонку.

На плантации Фариваль все было иначе. Мама так и не простила Норе, что та вновь забеременела, едва отлучив меня от груди. Моей нянькой Нора так и не стала, ее прогнали из детской, и жила она с прочими горничными во флигеле. Кроткая Нора без жалоб сносила все, что вытворяли с ней мои родители, хотя, наверное, ласки моего отца были ей так же мучительны, как упреки моей матери.

Подхожу к Норе первой, обнимаю, прижимаюсь лицом к ее груди. Грудь у нее мягкая, как перина – так бы и уснула. От золотистой кожи пахнет кисло по́том и сладко – патокой. У нас тут всё пахнет патокой.

– Прости меня, мамушка, – шепчу я.

– За что, голубка моя?

«За то, что твоего ребенка уморили, чтобы мне досталось молоко», – думаю я, вспоминая ту историю, а вслух говорю:

– Я оставляю тебя тут одну. С ними со всеми.

Мне почему-то кажется, что больше нам не суждено свидеться. И ей, видимо, тоже. Она гладит меня по спине и говорит:

– Пустое, пустое, видать, Господь ссудил мне здесь помереть. Это вы меня простите! Меня и мою Дезире. За то, что вы для нее сделали, ей с вами вовек не расплатиться. Видано ли дело – чтоб белый за черного свою душу отдал!

Вздыхаю. Дезире такая же белая, как я, а я такая же черная, как Дезире – тут и толковать не о чем. Да и не думала я, что так все обернется. Если уж начистоту, я вообще ни о чем в тот день не думала, кроме того, что все равно вытащу Дезире из той телеги. Не позволю ее увезти.