Блеснув за прудом на лугу,
Меня деревья плохо видят
На отдаленном берегу.

(«Заморозки»)


Так может выразиться тот, кто живет с природой одной жизнью, кто «тает сам, как тает снег», кто «сам, как утро, брови хмурит» («Рассвет»), кто ощущает себя не вне ее и не над ней, а внутри нее, не как ее властелин, а как зоркий и слухменый ее насельник, вполне равноправный и с пчелами и с дроздами. Именно стихи о природе, впоследствии вошедшие в книгу Пастернака «На ранних поездах», я воспринял как его второе рождение.

… Война продолжалась. До меня доходили обрывки разговоров Пастернака с Богословским. Кто-то сказал во время обеда в Клубе писателей Пастернаку, что тот удивительно вел себя в Чистополе, оказывая помощь эвакуантам кому и чем мог. На это Пастернак ответил:

Ну, это пустяки. Хотя вообще я убежден, что если бы власть у нас в стране перешла ко мне и к моим друзьям, народу стало бы жить неизмеримо легче.

И это на всю союз-писательскую харчевню, где шпики сидели, да и сейчас посиживают, чуть не за каждым и не под каждым столом! Или – там же и не менее гулко:

Я люблю советского человека, но только ночью, на крыше, во время бомбежки, но это потому, что тогда все вообще напоминает вечера на хуторе близ Диканьки!

Кстати сказать, все лето 1941 года Пастернак неукоснительно дежурил, когда ему это полагалось по расписанию, на крыше «Лаврушинского дома», меж тем как пламенный советский патриот Асеев, откликавшийся в газетах едва ли не на каждую годовщину Красной Армии лефовско-барабанной дробью:

Сияй, пунцовая,
Пятиконцовая,
Красноармейская звезда! —

мигом выкатился из Москвы, едва лишь загрохотали первые гитлеровские орудия, за что получил вдогонку двустишие:

Внимая ужасам войны,
Асеев наложил в штаны;

меж тем как Луговской, Кирсанов и другие, задолго до войны призывавшие в своих стихах читателей держать порох сухим, нанимали вместо себя дежурить кого-либо из простонародья, а пролетарский писатель коммунист Федор Гладков, игравший роль, как в «Анатэме» Леонида Андреева, «некоего ограждающего» вход в бомбоубежище, властной рукой пытаясь оттолкнуть постороннюю женщину, объявил ей: «Здесь только для писателей!»; женщина в свою очередь оттолкнула его еще более мощной, рабочей мозолистой рукой и, второпях приняв его за существо одного с нею пола, на что физиономия и прическа Гладкова давали ей некоторые основания, проговорила: «Пошла ты к черту, старая блядь!» – и благополучно проникла в привилегированное бомбоубежище.

Пастернаку не терпелось, чтобы Сталин и Гитлер столкнулись лбами.

Скорей бы пятый акт! – говорил он летом 42-го года Богословскому.

Время было полуголодное. Писатели тогда только и делали, что осаждали приемные начальников литературного департамента – Фадеева и Скосырева, а потом, после смены кабинета в 44-м году, Тихонова и партработника Поликарпова, прозванного писателями «Политкарповым», с таким «выраженьем на лице» – лице вышибалы из дешевого публичного дома, – как будто ему неудачно ставят клизму, и чего-то выпрашивали: кто – талончиков на завтрак, кто – талончиков на ужин, кто – «литерной карточки», кто – «абонемент». Пастернак сочинил эпиграмму «На советского поэта» и прочел Богословскому:

На поэта непохожий,
Ты не Фидий, не Пракситель,
Ты – в прихожей у вельможи
Изолгавшийся проситель.

Но вот уже наметился исход войны, роковой для гитлеризма, Пастернак выехал на фронт. Затем стали появляться в печати его фронтовые стихи. Такие его строки, как «Нас время балует победами…», не будили в моей душе сочувственного отклика; за этими победами я уже прозревал эру новых злодеяний, чинимых упивающимся своим торжеством деспотом, – торжеством, завоеванным ему людьми, в семьях у которых кого-нибудь да выбило грозой ежовщины. Я был уверен, что Чехия, Моравия и Сербия, за которых радовался Пастернак в другой своей оде, попадут из гитлеровско-гиммлеровского огня в сталинско-бериевское полымя.