И наконец, хотя речь идет о литературе, написанной в основном евреями и на темы, так или иначе связанные с евреями, она не несет на себе ярко выраженного отпечатка еврейской поэтики и стилистики. Скорее наоборот, для нее характерен разрыв с традиционными формами русско-еврейского дискурса, имитирующего местечковый идишский колорит. Как и в 20-е и 30-е годы прошлого века, он вытесняется ивритской диглоссией и иногда двуязычием. Она погружена в израильскую тематику и ведет диалог с израильской культурой, хотя и вполне односторонний. Отчасти это объясняется тем, что писатели 90-х не были в большинстве своем отказниками или диссидентами, то есть эмиграция из СССР и ее трудности, как и сама страна исхода, не составляют для них главной системообразующей проблемы. Другим фактором можно было бы назвать влияние постмодернизма. Однако и в этом литература 90-х не склонна подчиняться привычным штампам: не будучи, по сути, литературой эмигрантской, отказнической, диссидентской или литературой исхода, она испытывает глубокую тягу к своей новой среде обитания. Причем эта тяга носит не столько идеологический, сколько эмоционально-прагматический характер, не пассионарный, но нормализаторский, не утопический, но мифологический. Это позволило мне в моей предыдущей книге «Nostalgia for a Foreign Land» назвать эту тенденцию neo-indigeneity, то есть новой нативностью.

Неонативность, хотя и представляет собой проявление современного идейного, культурного и художественного номадизма, все же отличается от других его форм, таких как неодиаспоризм и неоколониализм. В отличие от первого, центр ее силового поля находится, как уже было сказано, не в стране исхода, а в стране обетования; в отличие от второго, неонативность не связана с новообретенной культурной территорией отношениями присвоения, освоения или аккультурации, но, напротив, сама ищет возможности своей аккультурации в новой земле, правда, без потери прошлой культурной и языковой идентичности. Этот запутанный клубок противоречий, оговорок и неопределенностей составляет самую суть новейшей русско-израильской литературы, и эта сложность связана прежде всего с ее историческим мышлением и воображением.

Двумя основными проблемами современной философии истории можно считать историческую истину и историческую идентичность. Будучи сброшены с метафизических высот на почву дискурса, эти коренные для классической науки понятия были подвергнуты такому радикальному сомнению, что история оказалась разжалована из наук в литературу. Глубочайший кризис философии истории дал, однако, толчок развитию интеллектуального историко-философского воображения, нашедшего наилучшее воплощение в литературе. В то же время великий дискурсивный и этический поворот мысли в середине XX века сделал это воображение свободным от тенет тоталитарных и вообще монических идеологий. Постмодернистское провозглашение распада больших нарративов в конце 80-х годов было, в этом смысле, уже вполне избыточным, декадентским. Смелые эксперименты nouveau roman были уже позади, их уроки были учтены. Литература вернулась к новому интеллектуальному освоению больших исторических тем, новому обдумыванию «долгих мыслей». Благополучно избежав сползания как в «нищету историцизма», так и в релятивизм, новейшая литература воспользовалась главным благом исторической ситуации, сложившейся в мире к концу XX века – невиданной доселе мобильности идей и мыслей, языков и искусств, политик и идентичностей, а также технологий их конструирования. Так появилась новая волна литературы алии 90-х, одновременно и реалистической, и мифопоэтической, объединившая русскую классическую традицию «открытости бездне» [Померанц 1989], европейские философские и поэтические «повороты» и авангарды и достижения латиноамериканского магического реализма. Ее появление ознаменовалось новым мифоисторическим поворотом, который можно было бы назвать, перефразировав упомянутый выше образ Григория Померанца, открытостью истории. Этот поворот потребовал новых интеллектуальных методов, риторик и поэтик.