Недели две назад пришел как обычно – разбитое лицо, хромает. Я приоткрываю дверь после работы, скриплю ей и вижу – незажившая голова, порванные штаны, как он ковыляет в свою комнату, не поднимая глаз, не говоря ни слова. И в такие моменты рвется земля и все сущее рвется тоже. Пласты всякие в голове, категории всякие нахлестываются, горькое – ядом под язык, ну а сердце холодит а не обжигает. Все это, боги, все это… Когда видишь такое, сложно думать о чем-то еще. Когда он мимо ковыляет и руку с плеча сбрасывает, ищешь давным-давно найденные первопричины и следствия. И не хочется ничего – абсолютно. Хочется забыться, потому что «вспомниться» – не получится ни за что.
В итоге, в самом итоговом итоге, я, как дурак, остаюсь один посреди своей видавшей виды кухни. Между прошлым и настоящим, отказавшийся от будущего. Его мать, которой я никогда не знал, Инга, ушедшая и боги бы с ней, да что-то не то в груди, ну и, собственно, он. Сашок Гайсанов, маленький человек, который не является ни мной, ни своей матерью. Не является он чем-то от нас лучшим или худшим; генетические особенности делают его другим, особенным, несхожим со всем этим происходящим, нечестным… Он – чужак. Посторонний в своей импровизированной клетке-улице и клетке-районе. В этой квартире, в своих увлечениях, во мне, моих словах, во всем этом… среди этой несовершенности, которая у него звучит дерзко, ненавистно, называется «жизнь-житухой». Он дальше, чем соседские дети. Дальше, чем кто бы то ни был, находясь прямо рядом, за стенкой, воспитанный, начитанный Сашок, который… да, который.
Чужак, у которого я спрашиваю из-за двери, захлопнувшейся у меня перед носом:
– Что с твоим лицом? Ты опять дрался? Саня, открой, ну, поговорим. – С усилием выдавливаю. – Ты же не должен, не обязан. Выходи, Сань. Расскажи мне, что опять случилось. Ты не сиди там, не поможет…
Ни слова в ответ. Знаю я, как это будет, скажет, что упал несколько раз сам, оступившись – не признается, гордый, в дела не посвящает. Я не знаю, как давно во рту его нет зуба. Я вижу это – следы от костяшек на лице, чужом лице, ее лице, лучшей красоты ее лица. Он словно бы тоже видит это или чувствует, потому и не заботится, уничтожает в себе это. Не только ее красоту, а вообще любую, в словах, в себе, в своем маленьком устройстве. Делает так, что от красивого мальчика не осталось ничего, одно первобытное, звериное, злое – отпечаток этой нечестной и несправедливой жизни, без поиска виноватых, без поиска жертв. Дверь закрыта; я стоял пару недель назад у нее как дурак, был сентябрьский вечер. Он вышел к похолодевшему ужину, быстро ел, незаметно ушел и пришел ночью. И это – не новшество; это чертова закономерность…
Вот он приходит ночью, разговор ни о чем, я – пьян, да и он тоже. Равнодушная фраза:
– А проснешься завтра? На работу же.
И мое нахмуренное:
– Проснусь.
И – вновь наступающее одиночество, которого я не заслужил. Тяжелый возраст, что у одного, что у другого. А у меня еще – мать его да Инга, так внезапно исчезнувшая, хотя, казалось бы… теперь даже немного грустно, немного не по себе. Работа ради работы, жизнь ради жизни. Алкоголь развязывает ему язык – и это плохой разговор, тяжелый. Он утверждает, я оспариваю, и все это, все это… Все это и теперь в голове, когда я откровенно мешаю Митрохиной работать ради некоего абсолюта, фантастического «сплочения», торжества идей капитализма, используемого глупыми людьми во вред рабочему процессу. Это даже не в голове, разговор вроде того, а в клетках моих и жидкостях. В каждом нейроне, способном давать импульс, способном двигать меня дальше, но почему-то всегда и так неотвратимо возвращающему меня к былому: к дверям, фразам, оскорблениям, которыми я сам себя повязал своей молодостью и наивностью; боги…