Предчувствия были верными.

Быть не могло иначе.


От стихов, как бывало всегда, постепенно перешли мы к беседам на житейские, так сказать, приземлённые темы.

Стали оба припоминать былые годы с их суровой школой.

Я, довольно сдержанно, впрочем, поскольку и тяжело это было, и грустно, рассказывал Жене – кое-что, разумеется, так, частицы, крупицы, детали, но уж вовсе не всё – о своих, миновавших, по счастью, бездомных скитаниях.

Женя оживившись, припомнил и что-то своё.

И тут же выдал мне серию знаменитых своих баек.

Байки были обильно приправлены юмором, а ещё и, конечно, иронией, а ещё хороши были их интонации, тон, да и всё, что связано именно с голосом, со звучанием голоса, и, конечно же, с мимикой, с жестами, то есть с тем же актерством.


Слово за слово, и коснулись мы прежней, всеобщей, повальной нищеты нашей.

– Даже в худшие годы, – вдруг сказал, со значением, Рейн, – даже в худшие свои годы, – тут он наставительно поднял указательный, палец и выразительно помахал им в накуренном, спёртом, перенасыщенном зыбкими, тягучими слоями сизовато-белёсого табачного дыма и прорывающимися сквозь него, приглушёнными, но этакими ориентально-нервическими джазовыми синкопами эллингтоновского «Каравана», пряными, жгучими россыпями то и дело слетающими с чёрного, тускло отсвечивающего диска кружащейся на стереофоническом проигрывателе граммофонной пластинки, – даже в худшие годы, – сызнова, намеренно, подчеркнул он, – я никогда не ходил без стольника в кармане!

Сказав это, Женя, с некоторым, вроде как скрывающим некую тайну относительно безбедного существования, полупризнанием-полувызовом, полудоверчиво-полупобедно, шевеля безнадёжно густыми бровями, в упор посмотрел на меня.


Что ему мог я ответить на это?

В прежние годы, бывало, и захудалого пятака на метро, не то что каких-то там стольников – такое и присниться не могло, – не было у меня.

Вот и ходил преимущественно пешком.

Голодуха сплошная, отсутствие крова, ночлега, стоптанные башмаки – да звёзды над головой.

Хроническое безденежье – к этому не привыкать.

Несмотря ни на что, я работал.

Вопреки всему, я писал.

Перемучишься снова, бывало, – и опять появлялись, меня исцеляя, стихи.

Так и жил столько лет. Но и – выжил.

Я опять промолчал.

На столе перед Рейном лежала недавно изданная «Советским писателем» небольшая книжка его стихов.

Теперь ему позарез нужна была – вторая.

Первая, наконец-то, не по возрасту поздно, а всё-таки вышедшая, – лежала всегда под рукой, была всегда на виду. Рядом с ней – нет, не рядом, а осторонь! – лежала большая самиздатовская моя перепечатка – лишь малая, даже крохотная, часть написанного мною за многие годы, – и ни одна строка из неё издана не была.


Прошло несколько лет.

Книги мои наконец были изданы.

Я подарил их Рейну.

Количество их и объём – впечатляли.

Время от времени Рейн говорил:

– Ты много книг издал!

Я обычно отвечал:

– Ещё больше моих текстов – так и не изданы.

Он шевелил мохнатыми бровями и смотрел за окно.

Может быть, вспоминал он тогда свои собственные слова, сказанные мне на самой заре свободного, бесцензурного книгопечатания, когда разом открылись, казалось, все шлюзы и печататься можно было, как привыкли у нас говорить, без проблем – то есть подразумевалось буквально следующее: что принёс в редакцию, то сразу же, вскорости, и напечатают, без всяких там вторжений в текст и сокращений – без этой советской практики прежних лет, напечатают – в подлинном виде, так, как написано, – и казалось тогда нам всем, что, похоже, уже наступают ежели и не райские, то по крайней мере вольготные времена, и они потом наступили, но смотря для кого и когда, но об этом пока ничего мы не знали, – только радовались новизне, и её небывалости, и тому, что, наверное, сбудутся наши надежды на лучшее время, и тому, что, выходит, уже дождались хоть чего-то нормального, и уже есть такая возможность – издаваться везде, где захочешь, широко, свободно, на выбор, где надумаешь, где пожелаешь, потому что везде тебе рады, а стихам твоим – и тем более, так уж рады, что диву даёшься, – так, наивно, по-детски, казалось – мне, во всяком случае, – Рейну что мерещилось – я не знаю, ведь чужая душа – потёмки, но тогда говорил он вот что: