– Пойдем наверх. Я развел огонь.

В холле я заметил какой-то сверток, прислоненный к стене напротив двери комнаты. Я был уверен, что прежде его тут не было.

Остин поднял сверток.

– Как он тут оказался? – спросил я.

– Ты о чем? – поспешно отозвался он. – Я оставил его здесь перед ужином, чтобы не забыть, когда пойду наверх.

Без дальнейших слов мы поднялись по лестнице и застали в гостиной уютно горящий камин. Я подсел к огню, а Остин оставил сверток на полу у другого стула и зажег свечи. Затем, открыв бутылочку недурного портвейна, он наполнил стаканы.

Это так походило на старые времена, что мне живо представились неосуществленные замыслы, и я рискнул поинтересоваться:

– Помнишь, как на старшем курсе мы толковали однажды, что неплохо бы заниматься наукой в одном и том же колледже?

Остин помотал головой:

– Разве?

– А как нас вдохновляла идея посвятить себя интеллектуальным занятиям?

Его губы тронула саркастическая усмешка.

– Ты, наверное, считаешь, что такое возможно только в Кембридже – ну или в Оксфорде?

– Вовсе нет. К примеру, я высокого мнения об уме каноников…

– Каноники! – прервал меня Остин. – Я избегаю их, насколько возможно. За редкими исключениями это очень ограниченная публика. Именно потому большинство их помешаны на внешних формах: благовония, облачения, свечи, процессии. В церкви полно таких людей, в университетах – тоже. Эмоциональная жизнь сведена к нулю; умом дерзки, что нетрудно, а чувствами робки.

– Я слышал, что капитул терзают постоянные конфликты между приверженцами евангелической и ритуалистической доктрины, – добавил я, избегая упоминать имя Газзарда.

– Тем и вызваны разногласия о работах в соборе, – кивнул Остин. – Иные смотрят на него как на красивую старинную оболочку; они хотят сохранить его материальный облик, так как ничто другое для них не существует.

Я спрятал свое раздражение за улыбкой.

– Неужели каждый, кто любит старые церкви, – богоотступник?

– Я говорю о тех наших современниках, кто творит религию из материй второстепенных или чуждых христианству: музыки, истории, искусства, литературы.

Его речь дышала таким негодованием, что я, нисколько не желая втягиваться в спор, все же счел нужным объяснить свою позицию:

– Со своей стороны должен сказать, что для меня важна нравственная ценность произведений искусства, таких как собор, но не груз суеверий, с ними связанный.

Остин сел в кресле боком, перекинув ноги через подлокотник (мне вспомнилось внезапно, что такая привычка была у него и в юности), и яростно на меня уставился, что вкупе с несолидной позой выглядело довольно забавно. Он с расстановкой повторил мои слова:

– Груз суеверий. Откуда же они берутся, как не от тебя и тебе подобных? Это вы собираете в кучу различные доктрины, чтобы состряпать из них новую форму суеверия, куда более опасную, чем любые суеверия христианства. А к тому же и бесполезную. Она бессильна разрешить главные человеческие проблемы: потери, смерть близких, неизбежность собственной смерти.

– А разве такой должна быть религия? Утешительной сказкой? Я, подобно римским стоикам или моим любимым англосаксам до обращения в христианство, предпочитаю правду, какой бы суровой она ни была.

– Суровей христианства ничего не существует.

– Так ты уверовал, Остин? Прежде ты был скептиком.

– С тех пор минуло два десятка лет, – огрызнулся он. – А ты думал, за пределами Кембриджа ничто никогда не меняется?

Перемена в самом деле произошла разительная. В свое время, равняясь на передовых старшекурсников нашего поколения, мы были вольнодумцами в духе Шелли. Со всей страстью бичевали религию как организованный обман. Я не отказался от своих убеждений, и, собственно, опыт историка заставил меня еще более убедиться в том, что религия есть заговор сильных мира сего против остального человечества. Однако с годами я смягчился и теперь скорее жалел верующих, чем неистово их осуждал.