Как-то раз «для смеху» прошедший от балкона до кухонной форточки по полого-узенькому бордюру на пятом этаже, но, по таинственному устройству души, никогда ни с кем не дравшийся кореш курил сигарету, я подкладывал веточки, а Оля (она была в светло-красном вигоневом свитерке под цвет костра), со светлыми куделечками у лба, Оля спела нам одну такую штуку а капелла, «орифлему»[6], я бы сказал, на слова не дозволявшегося к употребленью у нас в стране Сергея Есенина.
Голосок у певуньи был небольшой, не шибко-то и музыкальный, но не фальшивящий, ясный.
К тому же пела Оля с одушевлением и не на публику, не нам с корешем, а как бы самой себе или еще ближе, самому предмету послания, той женщине-музе…
И получилось хорошо. С поэзией.
Получилось – ночь, костер и вот такая девочка-снежинка, поющая изъятого у народа, у языкотворца… звонкого забулдыгу подмастерья[7].
Тут были и открытие, и риск, и какая-то неведомая еще мной красота.
Духовная, как догадался я спустя время.
Красота и радость пребывания в Духе Божием.
И я влюбился в эту девочку, в Олю Грановскую…
Не плотью-кровью, не томленьем животно-эротической тяги к наслаждению, как на беду себе «влюблялся» после в сменявшиеся «объекты», а влюбился хорошо, честно и без корысти, как любил до этого отца, маму, сестер и дедушку с бабушкой, как любил, не очень-то про это зная, поющего на большой перемене Женю Рыбакова и читавшего Маяковского В.А.
пела Оля, —
По соснам ходил, шумел поверху предрассветный озерный ветер, языки и отсветы пламени шевелились по тоненькому ее, Оли, свитерочку, а у покрытого туманом озера выстывающая трава готова уже была принять росу.
И все это единилось, нанизывалось на терпко-горькие строчки чужого, почти что предсмертного признания… Все это отныне было Оля…
Товарищ мой, дружок из 9-10-11 «г», чей отец по его просьбе брал меня пару-тройку раз на открытие охоты, закончит наш яминский политех, толкнет, выйдя на производство, несколько очевидно полезных «рацух», с одною неуловимо похожей на него женщиной смастерит двух шустреньких погодков – пацанов, да и будет себе жить-поживать, ища и наискивая примин своей сметке в тех разнообразно меняющихся условиях, в которые нам всем посчастливится вляпаться…
Но!..
Добрых два десятка лет, стоило нам увидеться, стоило посидеть-выпить, как словно ни с того ни с сего он набычивал шею, раззявливал особым своим манером рот и нутряным безмелодическим сипом выводил, «задушевно» прикрывая глаза:
И не будь, не сиди ошую, не верти по-птичьи шустрой востроглазой головкой боевая подруга, он и вправду зарыдал и восплакал бы, как плачут крапленые с отмороженными зенками воры в законе о какой-нибудь куцехвостой канарейке, отбитой ими у хищника и прилетевшей «однажды зимой» благодарить юного спасителя.
Как плачут о несвершившемся и лучшем…
Что до меня, то по истечении срока я кое-как дотумкал задним числом, что той ночью на Еловом я пережил нечто наподобие малой призывающей благодати…
Мозг мой в воспоследовавшие недели-месяцы сам собою как-то задышал и расправился. И все столь ценимые вокруг внешние достижения, включая математику, сделались ему нипочем, как говорится, ни на понюх табаку…
Подобно тугоумному до встречи с ангелом отроку Варфоломею, я стал с одного вникновения-взгляда запоминать прочитанное, без напряженья заучился по всем без исключенья предметам и, что было важнее, лучше начал угадывать и жалеть несчастных, запутавшихся на мякине окружающих людей.