Вильгельм Сноп стал раной на теле мира и вместе жертвой спасения. Анна мысленно сжигала его на чистом жертвеннике ради святых целей. Но клубы пахучего дыма все же появились.

– Вы к нему на троллейбусе ездили, а я пешком ходила! – Анна выпрямилась, как будто раньше была согнутой. В патетические моменты она походила на Комиссаржевскую. Но что я знаю о Комиссаржевской, кроме нескольких фото?

Да, мы приезжали к Вильгельму на троллейбусе. От остановки шли метров двести пешком. Но что это за выражение любви, что за паломничество такое, это лишь лень и пренебрежение святыней. Анна любила Вильгельма так, что даже боялась коснуться его рукава, ходила босая по московским улицам, и только пешком. Какое-то время она даже не носила нижнего белья, так как оно было полно скверны в самой своей основе, по мнению Вильгельма. Теперь многое ушло в тень, в том числе и скверна. Но воспоминания оказались намного более острыми, чем тогда, под хипповым летним солнышком.

Что такое хиппи в Москве самого конца восьмидесятых, уже никому не объяснить. Есть миф, и он отвратителен.

– Я тоже молилась за Джима Моррисона и Дженис Джоплин. – Анна отбрасывала от себя фразы, как будто это была антимолитва, иначе не описать. Говорила чуть громче обычного.

«Двенадцать баллов волнения», – подумалось мне.

– Хватит уже этого безумия. Ты понимаешь, что святость – это другое, что их жизнь – это ад. Что они на самом деле – сумасшедшие! Мне надоело находиться в кругу сумасшедших.

В моей голове при виде патетической Анны сама собой воспроизвелась таинственная музыка. Гармоничными шумами, издаваемыми искусственной тафтой, искусственной кожей и искусственным шелком. Как они хороши. От настоящего шелка остался теперь только запах. Ни фактура, ни цвет. Запах. А ткани шуршали, будто на Анне волновалось платье со шлейфом.

Это была не греза, а творческий процесс.

– Нет, не ад, – сказала я себе, – и голос Планта – не ад.

Надо было видеть меня тогда. Немного не хватало, чтобы назвать свой стиль «принципиально никак».

Комиссаржевская в образе Анны вызывала мягкое сочувствие прибогемленных мужичков. Они видели в ней страдание, нежность и искренность. И благородную строгость.

У меня ничего этого не было.

– Не может быть, чтобы Бог позволял аду действовать в людях настолько сильно. – Душа моя Анне не сопротивлялась. Чуть позади Анны стоял Брайан Джонс в мехах и грустно улыбался.

От Анны иногда шел запах довольно извращенного блядства. Но не могла решиться тогда так подумать. Отводила от мозга эту мысль, как волосы от лица. Не могу и сейчас думать так. А надо. Анна была в духовной прелести, но не мне ее судить. Следовало помнить, что Анна в прелести, и не поддаваться исходящему от нее гипнотическому излучению, не следовать ее крайностям. Это было почти невозможно.

Впрочем, убежала в сторону. На всенощную не поехала, чем вызвала некоторое охлаждение Анны. Едва она вышла, в кухню вошел Эйнштейн. Солнце светило прямо, отчего Эйнштейн казался рыжим, как счастье, хотя был альбиносом. Наконец оторвался от своего программирования, которым весь этот дом жил, вместе с Анной и отцом Феодором, который незримо присутствовал даже ночью, и решил попить чай со свежей булкой повышенной калорийности.

Поговорили о чем-то смешном. Было неловко за свое разгильдяйство, но почему неловко и почему разгильдяйство? Когда попрощались, Эйнштейн сказал:

– На днях Дема заезжал. Он вечером вернется, пока у нас живет. Работает на газетах. На улице Радио берет, десять за газету. Продает по сто рублей, хорошая разница.

«Это мысль», – подумалось мне.