Маме предстояло уехать уже через четыре дня, и она старалась готовить для меня вкусную еду. Она каждый день что-нибудь пекла. Старалась класть побольше мяса в пирог или суп. Ей всегда очень нравилось смотреть, как я ем. Ел я немного, но все-таки ел. Ей, конечно, хотелось видеть меня плотным и розовощеким, а я был бледным, и старая одежда на мне болталась.

Перед тем, как уехать, она купила для меня много еды и какое-то белье – трусы, носки… Она мне говорила, показывая новые семейки-парашюты:

– Вот эти так таскай. А вот эти, – она брала коробочку с дорогими красивыми плавками, – Если куда пойдешь…

Я прыскал от смеха и спрашивал ехидно:

– Куда я могу пойти зимой в плавках?

Мама невозмутимо отвечала:

– Ну, мало ли… – и добавляла шепотом, – Может, девочку приведешь…

Мне хотелось заметить, что, коли уж девочка придет, то я ей буду интересен без трусов, а без каких именно – неважно. Но я не хотел лишний раз расстраивать маму и позволял ей заботиться даже об этой стороне моей жизни. Ведь так скоро ей предстояло уехать.

Я не провожал ее в аэропорт. Донес чемоданы до такси. Пропитанная осенними дождями грязь замерзла, деревья стучали под ветром голыми черными ветками. Мы поцеловались, и она уехала.

На следующий день выпал снег.


Я рад, что эту кошку утащили собаки. Иначе мне пришлось бы снова брать ее за хвост и закидывать еще дальше. И она, наверняка, снова воткнулась бы мордой в снег… А так, ямка в сугробе скоро исчезла, и я лишь в памяти мог увидеть торчащее из сухой травы серое тощее тельце.

Я уже понял, что никакого нового этапа в моей жизни не получилось. А продолжилось то же самое медленное омертвение чего-то внутри. Признаками некроза были равнодушие к окружающим людям и стирание из памяти картинок детства. Я превращался в хмурого равнодушного бездельника.

Морозы постепенно крепчали. Топить печку было лень, и я иногда спал в холодном доме. Просыпаться, когда изо рта идет пар, особенно неприятно.

Рана в моей душе не заживала, а превращалась в гангрену. Она отравляла весь организм ядом памяти, сосредотачивая все воспоминания в одной гнойно-болезненной точке. Я просыпался утром, поглощал безвкусную пищу, одевал несвежую и некрасивую одежду, шел в университет только затем, чтобы вечером из него уйти.

Я часто вспоминал Наташку и пытался оправдать ее поступки. Мне казалось, что если я найду ей оправдание, то мне не будет так больно о ней вспоминать.

Еще я часто думал о Кате Петуховой. Если бы мне тогда хватило решимости наплевать на все условности и собственную трусость, я бы сейчас легко вылечился от отравления памятью.

Я вспоминал то, о чем не рассказал никому, даже Наташке. Наверное, это смешно. Наверное, это даже очень смешно. Я берег память о своем первом поцелуе, как драгоценность. Потому что этот поцелуй был единственным, что я получил от Кати. И он был и останется навсегда сокровищем. А она его, наверное, уже не помнит. И тем ценнее эта тайна.

Мне тогда только-только исполнилось двадцать. Был снова октябрь. И я уже некоторое время работал тренером.

После одной из тренировок я закрывал тяжелую железную дверь спортзала, пытаясь в полумраке попасть ключом в щель замка. Заступивший на смену сторож уже выключил освещение в этой части училища, и свет доносился только из поперечного коридора, метрах в пятидесяти от двери в зал. Несколько моих учеников, в том числе и Катя, стояли рядом и ждали меня. Я щелкнул замком. И в этот момент Катя сказала:

– Ой, я потеряла сережку.

– Какого Сережку? – тут же пошутил Денис Байков.

А Мишка Демин спросил:

– Золотую?

– Золотую, с камешком… – полуплача сказала Катя, вглядываясь в почти невидимый в темноте пол, – Пацаны, помогите… Только что здесь упала… Расстегнулась…