– Во-первых, истинная любовь скромна и стыдлива, а во-вторых, любовь не может быть без уважения, – произнес Помада, не прекращая своей прогулки.

– Рассказывай, – возразил голос с кровати.

Теперь только, когда этот голос изобличил присутствие в комнате Помады еще одного живого существа, можно было рассмотреть, что на постели Помады, преспокойно растянувшись, лежал человек в дубленом коротком полушубке и, закинув ногу на ногу, преспокойно курил довольно гадкую сигару.

Всматриваясь в эту фигуру, вы узнавали в нем доктора Розанова. Он сегодня ехал со следствия, завернул к Помаде, а тут поднялась кура, и он остался у него до утра.

– Это верно, – говорил Помада, как бы еще раз обдумав высказанное положение и убедившись в его совершенной непогрешимости.

– Как не верно! – иронически заметил доктор.

– Белинский пишет, что любовь тогда чувство почтенное, когда предмет этой любви достоин уважения.

– Из чего и следует, что и Белинский мог провираться.

– Ну, у тебя все провираются.

– А все!

– Ну, можно ли любить женщину, которую ты не уважаешь, которой не веришь?

– Не о чем и спрашивать. Стало быть можно, когда люди любят.

– Люди черти, люди и водку любят.

– Дура ты, Помада, право, дура, и дураком-то тебя назвать грех.

Доктор замолк.

– Терпеть я тебя не могу за эту дрянную манеру. Какого ты черта все идеальничаешь?

– Оставь уж лучше, чем ругаться, – заметил, обидясь, Помада.

– Нет, в самом деле?

– А в самом деле, оставим этот разговор, да и только.

– И это можно, но ты мне только скажи вот: ты с уважением любишь или нет?

– Я никого не люблю исключительной любовью.

– Что врать! Сам сто раз сознавался, то в Катеньку, то в Машеньку, то в Сашеньку, а уж вечно врезавшись… То есть ведь такой козел сладострастный, что и вообразить невозможно. Вспыхнет как порох от каждого женского платья, и пошел идеализировать. А корень всех этих привязанностей совсем сидит не в уважении.

– А в чем же, по-твоему?

– Ну уж, брат, не в уважении.

– По-твоему, небось, черт знает в чем… в твоих грязных наклонностях.

– Те-те-те! ты, брат, о грязных-то наклонностях не фордыбачь. Против природы не пойдешь, а пойдешь, так дураком и выйдешь. Да твое-то дело для меня объясняется вовсе не одними этими, как ты говоришь, грязными побуждениями. Я даже думаю, что ты, пожалуй, – черт тебя знает, – ты, может быть, и, действительно, способен любить так, как люди не любят. Но все ты любишь-то не за то, что уважаешь. Ты прежде вот, я говорю, врежешься, а потом и пошел додумывать своей богине всякие неземные и земные добродетели. Ну, не так что ли?

– Конечно, не так.

– Как же это ты и Зину Бахареву уважаешь, и Соньку, и Лизу, и поповну молодую, и Гловацкую?

– Эко напутал!

– Чего? да разве ты не во всех в них влюблен? Как есть во всех. Такой уж ты, брат, сердечкин, и я тебя не осуждаю. Тебе хочется любить, ты вот распяться бы хотел за женщину, а никак это у тебя не выходит. Никто ни твоей любви, ни твоих жертв не принимает, вот ты и ищешь все своих идеалов. Какое тут, черт, уважение. Разве, уважая Лизу Бахареву, можно уважать Зинку, или уважая поповну, рядом с ней можно уважать Гловацкую?

– Да к чему ж ты их всех путаешь?

– Власть, братец мой, такую имею, и ничем ты мне этого возбранить не можешь, потому что рыльце у тебя в пуху.

Доктор встал с постели, набил себе дорожную трубку, потом выпил рюмку водки и, перекусив огурец, снова повалился на постель.

– Все это, братец мой, Юстин Феликсович, я предпринимаю в видах ближайшего достижения твоего благополучия, – произнес он, раскуривая трубку.

– Благодарю покорно, – процедил сквозь зубы Помада, не прекращая своей бесконечной прогулки.