IV: 415)[112].

К тому же отметим, во-первых, что рецензия Белинского на сборник Некрасова не заключала советов автору в виде определенной программы, которая бы подразумевала поиск поэтом индивидуального начала, тем более в этой области.

И во-вторых, в 1840 г. Белинский, по всей видимости, еще не был воспринят Некрасовым так, как уже был воспринят, например, И. И. Панаевым, написавшим о ярком впечатлении от «Литературных мечтаний» (Панаев Л В: 137–139). В ретроспективе Некрасов, конечно, отмечает отзыв Белинского:

«Меня обругали в какой-то газете <…> Все это происходило в 40-м году. Белинский тоже обругал мою книгу» (XIII-2: 58).

Но другая автобиографическая запись – «О моих стихах» – позволяет думать, что литературное значение Белинского стало для Некрасова яснее в следующие годы:

«NB о стихах “М<ечты> и з<вуки>”, анекдот о “М<ечтах> и з<вуках>”, Бенецкий, Жук<овский>, Белинский, казенные урок<и>, юмор<истические> стих<отворения> с признаком толку.

Поворот к правде, явившийся отчасти от писания прозой, крит<ических> ст<атей> Белинского, Боткина, Анненкова и др<угих>. Тургенев, Кр<аевский>, Панаев, Панае<ва>» (XIII-2: 56).

Позиция М. С. Макеева, обоснованная во 2-й главе его монографии[113], в целом представляется убедительной. Исследователь также отмечает более благосклонный, чем осуждающий настрой критики, которая едва ли послужила причиной творческой переориентации Некрасова. Макеев говорит о ведущей роли экономической подоплеки в мотивации Некрасова и, соглашаясь с Б. Я. Бухштабом, указывает на непрямую связь между отказом от «романтических» произведений, которые Некрасов продолжает писать и публиковать после неудачи со сборником, и практикой «эгоистических» стихотворных фельетонов для заработка[114]. Переход же к «эгоистическим» стихам фактически совершился до читательского суда над сборником[115].

Соображение исследователя о понимании Некрасовым литературного имени как своего рода капитала убедительно объясняет игру Некрасова с настоящим именем и псевдонимом.

Однако достаточно категоричное возражение Макеева против концепции формалистов, на мой взгляд, нуждается в уточнении. Исследователь возражает, с одной стороны, против несколько прямолинейного целеполагания, приписываемого Некрасову[116]. С другой стороны – против недостаточной рационализированности в их осмыслении процесса[117].

Причины социально-исторического и экономического характера, повлиявшие на переориентацию поэта, самоочевидны и не нуждаются в подтверждении. Нуждаются в анализе причины творческого характера.

Представление Б. М. Эйхенбаума о пародии как об «отталкивании» и средстве обновления художественного языка применительно к ситуации с Некрасовым после сборника, действительно, выглядит достаточно схематично, если рассматривать его именно с позиций сознательного целеполагания, рациональной деятельности. Такой осмысленной позиции еще не могло быть у начинающего литератора, который в свои девятнадцать лет – несмотря на незаурядный ум и любовь к литературе – имел неоконченное гимназическое образование, отрывочные сведения из нерегулярно посещаемых университетских лекций и недостаточную начитанность, в которой сам признавался. Подобная схема упростила бы и представление об освоении читательской и пишущей аудиторией сложного поэтического наследия Пушкина и Лермонтова.

Едва ли Некрасов сознавал свою творческую задачу в том виде, в каком впоследствии она сформулирована литературоведами. И в этом отношении скепсис современного исследователя по поводу «инновационно-ориентированной концепции истории поэзии» – если понимать ее как сознательную, рациональную, – закономерен, во всяком случае, легко объясним.