Здесь у меня прежде всего резко выступило присущее идеализму противоречие между миром действительного и миром должного и повлекло за собою безнадежно ошибочную классификацию. Прежде всего, милостиво окрещенная мною метафизика права, т. е. основные начала, определения понятий, не находилась у меня ни в какой связи с действительным правом и его реальными формами. Я повторял этим Фихте, но придавая рассуждениям более современную и вместе с тем более бессодержательную форму. При этом ненаучная форма математического догматизма заранее воздвигала препятствие для истинного познания, так, как здесь субъект вертится вокруг вещей, рассуждает о них и так и сяк, вместо того, чтобы понять вещи в их саморазвитии, как живущие своей жизнью.

Математик строит треугольник и доказывает, что этот треугольник есть простое представление в пространстве, из него само по себе ничего не развивается, он становится в различные отношения и раскрывает различные истины в зависимости оттого, что мы в него привносим. Но в конкретной форме живого мира идей, каковым является право, государство, природа, вся философия, здесь сам объект должен быть понят в его развитии, здесь произвольные классификации не должны привноситься; разум же самих вещей должен разрываться во внутренних противоречиях и в самом себе отыскивать свое единство…

Понятие служит посредствующим звеном между формой и содержанием. В философском развитии права форма должна входить в содержание, форма должна быть лишь простым продолжением содержания».

Далее Маркс излагает свою классификацию юридических наук, не представляющую интереса и которую он уже сам отвергает.

Только что успев закончить свою систему, «положительную теорию права», Маркс уже видит всю ее непригодность и безжалостно разрушает ее сверху донизу. «Мне снова стало ясно, что без философии далеко не уедешь. Я вновь бросился в ее объятия и вновь создал новую метафизическую систему, закончив которую я вновь должен был признать ее ошибочность и вообще ошибочность всех моих прежних попыток».

«Я усвоил себе привычку делать выписки из всех читаемых мною книг, напр., из «Лаокоона» Лессинга, из «Эрвина» Сольгерса, из «Истории искусства» Винкельмана.

В то же время я переводил «Германию» Тацита, libri tristium Овидия, занимался английским и итальянским, не сделав пока в этом успехов, читал уголовное право Клейна и его анналы и все новости литературы.

Все эти занятия заставляли меня просиживать многие ночи напролет, перестрадать внутреннюю борьбу, из которой я в конце концов вышел не слишком-то обогащенным, забросив при этом природу, искусство, мир, оттолкнув друзей, подорвав свое здоровье, так что врач посоветовал мне отправиться в деревню, и я впервые пропутешествовал через весь город в Штралов (предместье Берлина).

Занавес опустился. Моя святыня была разрушена, и я должен был приняться за создание новых богов.

От идеализма, который я, к слову сказать, уподоблял кантовскому и фихтевскому, я пришел к заключению о необходимости отыскивать идеи в самой действительности. Если прежде боги жили над землею, то теперь они переселились в ее центр.

Я прочел фрагменты гегелевской философии, фантастические горные мелодии которой мне не понравились. Вновь я хотел окунуться в стихию, но уже с определенным намерением понять духовный мир, как столь же необходимый, конкретный и определенный, как и физический. Я не хотел заниматься дольше фехтовальным искусством.

Я написал диалог приблизительно в двадцать четыре листа: «Клеантус, или об исходной точке и необходимом развитии философии». Здесь до известной степени объединились искусство и наука… Моим конечным тезисом было начало гегелевской системы, и эта работа, ради которой я должен был ознакомиться с естествознанием, Шеллингом и историей, причинила мне бесконечную головоломку и при этом так была написана, что я теперь не могу в ней разобраться. Это мое любимое детище, точно фальшивая сирена, завлекло меня в руки врага.