Перед началом суда подсудимые имажинисты стали шумно усаживаться, смеяться, переговариваться. Некоторые что-то жевали. Галина шепнула Яне, что это они жуют кокаин для возбуждения. Неожиданно она почувствовала на себе любопытный, чуть лукавый взгляд. Смотрел рядом сидящий с Шершеневичем поэт Есенин, выглядевший почти мальчишкой. Смотрел в упор. Это возмутило девушку. «Вот нахал какой», – сказала Яне, но та восторженно смотрела на Шершеневича, голос которого, когда он читал стихи, очень ей нравился.

Все понимали театрализованность судебного представления. В обвинительной речи Валерия Брюсова было много иронии. Попробовал на иронии построить свое выступление Иван Аксенов, но речь гражданского истца была скучноватой. К концу его сипловатого выступления из зала послышались реплики, некоторые зрители стали подтрунивать над ним. Есенин быстро воспользовался этим. Он тут же решил бить врага его собственным оружием.

Поэт встал, вытянутой рукой указал на рыжую бороду Ивана Аксенова и громко спросил:

– Кто судит нас? Кто? Что сделал в литературе гражданский истец – этот тип, утонувший в бороде?

Это меткое замечание о бороде истца было встречено залом аплодисментами одобрения. И. Аксенов от неожиданности не смог своевременно ответить на вопрос.

Выступления имажинистов в свою защиту были незапоминающимися. Декларативные заявления о преимуществе своих поисков в русской поэзии залом принимались вяло. Не все были готовы углубляться в теоретические дебри. Стало даже скучно.

Все изменилось, когда поэты стали читать свои стихи. С этого момента Галина Бениславская помнила многое. В своих воспоминаниях в 1926 г. писала:

«Вдруг выходит тот самый мальчишка: короткая, нараспашку оленья куртка, руки в карманах брюк и совершенно золотые волосы, как живые. Слегка откинув голову назад и стан, начинает читать:

Плюйся, ветер, охапками листьев, —
Я такой же, как ты, хулиган.

Он весь стихия, озорная, непокорная, безудержная стихия, не только в стихах, а в каждом движении, отражающем движение стиха. Гибкий, буйный, как ветер, с которым он говорит, да нет, что ветер, ветру бы у Есенина призанять удали. Где он, где его стихи и где его буйная удаль – разве можно отделить. Все это слилось в безудержную стремительность, и захватывает, пожалуй, не так стихи, как стихийность.

Думается, это порыв ветра такой с дождем, когда капли не падают на землю, и они не могут и даже не успевают упасть.

Или это упавшие желтые осенние листья, которые нетерпеливой рукой треплет ветер, и они не могут остановиться и кружатся в водовороте.

Или это пламенем костра играет ветер и треплет и рвет его в лохмотья, и беспощадно треплет самые лохмотья.

Или это рожь перед бурей, когда под вихрем она уже не пригибается к земле, а вот-вот, кажется, сорвется с корня и понесется неведомо куда.

Нет. Это Есенин читает «Плюйся, ветер, охапками листьев…» Но это не ураган, безобразно сокрушающий деревья, дома и все, что попадается на пути. Нет. Это именно озорной, непокорный ветер, это стихия не ужасающая, а захватывающая. И в том, кто слушает, невольно хочется за ним повторить с той же удалью: «Я такой же, как ты, хулиган…»

Потом он читал «Трубит, трубит погибельный рог!..».

Что случилось после его чтения, трудно передать. Все вдруг повскакивали с мест и бросились к эстраде, к нему. Ему не только кричали, его молили: «Прочитайте еще что-нибудь». И через несколько минут, подойдя, уже в меховой шапке с собольей оторочкой, по-ребячески прочитал еще раз «Плюйся, ветер…»

Опомнившись, я увидела, что я тоже у самой эстрады. Как я там очутилась, не знаю и не помню. Очевидно, этим ветром подхватило и закрутило и меня. (…) Что случилось, я сама еще не знала. Было огромное обаяние в его стихийности, в его полубоярском, полухулиганском костюме, в его позе и манере читать, хотелось его слушать, именно слушать еще и еще.