Мы подошли с Ворошиловым к мелкому, густо, старательно, до самых краёв заросшему липкою тиной пруду.

Глядя на слабо, как в луже, хлюпающую внизу, рядом, почти под нашими ногами, такую блёклую, окраинную, захолустную, позабытую, позаброшенную, воду, в которой, как в зеркале, непротёртом, довольно тусклом, заодно с деревьями ближними, отражались и мы, Ворошилов, поначалу меланхолически, а потом оживившись заметно, и даже с этаким пламенным, геройским, эпическим пафосом, произнёс похвальное слово летнему, именно летнему, не бывает ведь лучше, купанию, – и тут же, прямо по ходу своего монолога, вспомнил, как в отрочестве, на родине, в Алапаевске, на Урале, любил он, взяв камень побольше, чтобы раньше нужного времени не выплыть вдруг на поверхность, ходить преспокойно по дну речки, ходить и пугать плавающих девчонок, иногда хватая их за ноги.

Ворошилов, припомнив прошлое, даже повеселел.

– Я здоровый тогда был, выносливый, не то, что теперь, в Москве, при такой-то жизни сумбурной, такой был крепкий, поверь, что куда там, кремень, монолит, богатырь из былин, да и только! – сказал он мне, по привычке простирая длинную руку ввысь куда-то и вдаль, и при этом чуть покачивая головой.

Покосился вспыхнувшим глазом на меня и этак спокойно, скромно, просто совсем, прибавил:

– Под водой я мог находиться по четыре минуты. Запросто. Много раз. Много, много раз. Как в цыганской песне поётся. И без всяких там перерывов. Набирал я побольше воздуха – а у нас был он чистый – в лёгкие – и нырял. А когда выныривал – воздух в лёгкие вновь набирал. И – нырял. Всё нырял и нырял. Веселился. Всем весело было. Девки наши визжат оглушительно. Парни наши дружно смеются. Ну а я всё ныряю себе – да выныриваю. Развлекаюсь. Между прочим, такие забавы – тоже спорт. Настоящий спорт. Я, возможно, был чемпионом. Все рекорды шутя побивал. По четыре минуты сидел под водой, даже больше сидел, ведь бывало, – и хоть бы что!..


Ворошилову я – не поверил:

– Брось, Игорь, шутки шутить. Четыре минуты! – да это ведь очень много, неслыханно много. Думай, что говоришь.

Ворошилов даже обиделся:

– Вот ей-Богу, Володя, было, и не раз! По четыре минуты, ну, чего там, подумаешь, невидаль, и поболее, до пяти, до пяти, и частенько, минут под водой, бывало, сидел! Жив, как видишь. Ты что, мне не веришь?

– Нет, конечно! – ответил я.

– Значит, вижу я, ты не веришь?

– Нет. А ты, вспоминая подвиги, те, былые, из мифов, из сказок, всё же думай, что говоришь.

– Часы у тебя, Володя, есть? – спросил Ворошилов.

– Есть, конечно. Идут исправно. Вот они, посмотри, на руке, – показал я свои часы.

– Так. Идут. Всё в порядке. Очень хорошо. Ну тогда – смотри!


Без всяческих лишних слов, не просто, как часто бывает с любым из нас, очень быстро, а стремительно, по-спортивному, Ворошилов скинул с себя, раз – и всё тут, рубашку и брюки.

Он стоял, по-бойцовски подтянутый, на берегу пруда, высоченный, как тополь, в длинных, сатиновых, так называемых семейных старых трусах, бывших когда-то чёрными, а теперь линялых и сморщенных, разминая широкие плечи, перебирая ногами, демонстрируя всем своим видом непривычным – готовность к бою.

– Я готов! – громко крикнул он мне. – Засекай, друг Володя, время!

И грузно, с разгону, плюхнулся в раздавшийся, охнувший пруд.

Зеленовато-бурая перепуганная вода расплескалась от неожиданного человеческого вторжения в тишину её и сонливость, а потом с натугой сомкнулась, грязно-белой покрывшись пеной, закипев, над его головой.


Стоя на берегу, я смотрел на свои часы.

Одна минута прошла.

Другая прошла минута.

Третья минута прошла.