– Кого? – спросил прокурор, нагромождая протез на здоровую ногу.

– Вашего сына, – чётко отрапортовал Михаил Иванович. – Видел его в деле. Может работать за всю команду.

Директор врал. Видеть, то он видел сынка, но не в деле, а когда тот, проходя мимо него, бросил: привет, дядя.

– Вам нравится наша школа? – проглотив поднявшуюся в душе злобу, спросил Михаил Иванович.

– Прокурор сказал, что большего дерьма, чем Ваш гадюшник он не видел. Учителя распустились. Разучились ставить мне пятёрки, но он обещал мне их научить.

Толька, узнав о своём смещении, взял бутсы, зашёл в кабинет директора и положил их на стол. Михаил Иванович попытался объяснить ему силовую логику жизни.

– У Вас не логика, – бросил Толька, – а подхалимство.

Какие слова! Непростительные. Обозначимся и так: запустившие глубокие корни в память Осадчего. Разговор происходил один на один. Трезвонить директор не стал, но впервые проявил осиный характер, запустив жало в слова десятиклассника, превратив их в тройки в аттестате по всем предметам.

В команду Толька не вернулся бы: не из – за обиды, и не потому, чтобы помочь команде, которая после его ухода стала откатываться на последние места, он вернулся, так как вместе с ним училась Настя Кудрявцева.

Загляденье, а не дивчина. Никто не мог так заразительно хохотать, как она, играть большими серыми глазами с пушистыми длинными ресницами. Никто не мог так заплетать косы, укладывая их на голове, как говорили учителя: каким – то изящным чертополохом, не бояться учителей, не подлизываться. Она была с мальчишескими замашками. Пацанка. Хлопец. Настюха, но только не Настенька. «Ласково, – говорила она, – но с жалостью, а я не люблю, когда меня жалеют, сама за себя постоять могу». Вместе с Толькой она свинчивала самопалы и стреляла в балках, навешивала жаркие оплеухи назойливо пристававшим к ней. Лихо гоняла на лошадях во время летних каникул.

– Тебе что главное, – сказала она, узнав отказ Тольки от игры. – Капитанство или голы забивать? Припаривай так, чтобы ворота трещали, и вратаря выносило.

И Толька припаривал. Настя отбивала ладони, когда толькин улар по мячу, словно превращал его в разрывавшее воздух разъярённое пушечное ядро. Отбивала бы Настя ладони и на их свадьбе, но астма заломила её горло, стала комом, не вышибешь. заледенила глаза и охладила руки. Вышла она на свет на мгновенье, но как же много радостного и горького сумела выхватить в это мгновенье.

Если бы Петрович зашёл в кабинет директора, то услышал бы очень интересный разговор, но он не зашёл. А зачем. Насти нет в школе. Настя в другом месте. Отсюда видно. За железной дорогой. В оградке с памятником, на котором было высечено её лицо с едва заметной улыбкой. Что обозначает её улыбка? Хлещет дождь. Сечёт снег. Бьёт ветер. А улыбку не смывают и не сбивают. Не отрывается она от лица. Держит её Настя. Не хочет в Настасию Ивановну превращаться.

– А я вот стал Анатолием Петровичем, – говорил он, приходя к Насте. – В посёлке кличут просто Петрович. А шевелюра осталась прежней. Помнишь, как ты меня за неё таскала, а я тебя за косы. – Петрович не отрываясь, смотрел на улыбку Насти.

А кому она предназначалась? Ему. Толька так и не женился. Жил один, но не завяз в одиночестве. Он отмечал с ней её и свои дни рождения, ходил с ней на праздники, гулял в поселковом парке. Выбирался в степь и балки, а вечерами, сидя на порожках, рассказывал, как обрушивается темень и высекаются звёзды. Её последние слова были: живи за нас двоих. Близок памятник, к нему тропинка протоптана – дойти можно, но до Насти, сколько не иди – не дойдёшь. Нет такой тропинки.