И так ведун распалился – в трясучку впал. Белыми бельмами в темноте, как филин ночной, сверкает, зубами клацает и плюётся во все углы.

У Ефросиньи от страха спина деревянной стала, и чудится ей, что и впрямь из всех щелей, извиваясь по-змеиному, какая-то скользкая нечисть повылазила. От ужаса шевельнуться не может, но когда осатаневший дед стал к Илюшеньке, завывая, подскакивать, опомнилась, выхватила мальца из зыбки, выскочила в ночь и, не разбирая дороги, к тихой, доброй Оке побежала.

До самого рассвета, прижав к себе сына, ходила она взад и вперёд по берегу, вздрагивая и поёживаясь от пережитого страха и ночного хлада. Когда же на взгорке дьяк в било ударил, перекрестилась и понесла сына в маленькую деревянную церковку. Здесь, на слёзной исповеди, всё без утайки отцу Власию поведала.

Он же сокрушённо качал головой, тяжело вздыхал и, крестясь, восклицал:

– Господи, грех-то какой! Да кто дал волхвам власть изгонять нечистого духа? Ведь это делал только Иисус Христос Своим словом и те, кого Он на это сподобил.

– Да ведь он, батюшка, какие-то особые молитвы шептал, сама слышала, – всхлипывала несчастная мать.

– Вот-вот! Молитвы ведунов не молитвы вовсе, а кощунство. Молитвы у нас все в церковных книгах записаны, а особых молитв нет. До каких же пор в язычестве пребывать будете? Худо, худо живёте, не ведаете Божеских книг и оттого не содрогаетесь. А вот ежели плясцы и гудцы[1] зовут на игрище, то все туда бегут, радуясь, и весь тот день стоят там, позорясь.

Когда же зову вас в церковь, вы зеваете, чешетесь, потягиваетесь и речёте: «Дождь» или «Студёно». А на позорищах[2] и дождь, и ветер, и метель, но все радуются. В церкви же и сухо и безветрие, а не идёте – ленитесь.

Потом вздохнул и всем немногим, кто был в церкви, простил ведомые и неведомые грехи, а к Илюшиным губам осторожно крест приложил.


Эх, летят годки быстрыми птицами, кому в радость, а кому в тягость. Двадцатый год уж Илья сиднем в избе на лавке сидит.

А хорош-то собой, а в плечах могуч – любо-дорого поглядеть, но от немощных ног своих на весь белый свет осерчал. Слова лишнего из него не вытянешь, «да» и «нет» на все матушкины разговоры сквозь зубы еле вымолвит и опять сумрачно в угол уставится и глядит не мигая, будто там его беда затаилась.

Особенно невмоготу ему было, когда зимой, на Масленицу, буйные молодцы с другого берега Оки скатывались с муромскими на кулачках биться. С весёлым хохотом всегда муромских били и с обидным свистом долго гнали по скользкому льду.

– Э-эх! Нет у наших робят бойца-надёжи, опять, как щенят, пораскидали, – в сердцах бросал шапку об пол отец.

А Илья в своём углу каменным делался, будто ему шапку в лицо с укором бросили.

Сам-то Иван Тимофеич в молодые годы ровни себе по удали не знал. Одной рукой молодцов на снег скучать укладывал. Думал, и сын «надёжей» будет людям в ратном деле, а ему в трудном хозяйстве, да проклятый змей поперёк его мечты разлёгся.

А на эту Масленицу ещё одна беда, как тяжкий воз с камнями, на Илью опрокинулась.

Приходила к ним иногда тихая, застенчивая девочка Улита. Такая ласковая была – то сладкой земляники Илюше из лесу в лопушке принесёт, то орехов, а то просто так придёт и скажет ему чисто по-детски:

– Я тебя, Илюша, жалеть пришла.

– Ну жалей, жалей, – усмехнётся Илья.

А Улита сядет рядом с ним на лавку, голову рукой по-бабьи подопрёт, губы подожмёт и молчит горестно. Илюшу жалеет. Потом встанет и скажет серьёзно-серьёзно, с верой:

– Дай тебе Бог здоровья и силушки, Илюша. – И степенно, до самой земли ему в пояс поклонится.

А косица-то её толстая всегда, как на грех, со спины через голову перекидывается и хлоп об пол!