Он жутко волновался, хоть никогда и ни за что на свете не подал бы виду. Подъехал на экипаже к самым колоннам театра Сент-Джеймс, впервые в жизни дал вознице соверен вместо пенни – тому теперь хватит чаю до конца дней его правнуков, – вошёл в зал, когда там уже народ сходил с ума почти как в «Менадах», – и в партере, и на всех трёх или четырёх ярусах, я точно не помню. От начала до конца он бы не высидел, не смог бы притворяться беспечным целую вечность, да ещё и в перерывах отпускать ожидаемо неожиданные шутки.

Народ требовал автора, как на заклание. Он пробежал по проходу, запрыгнул на сцену и сказал, усмехнувшись и не поздоровавшись, и уж тем более не кланяясь:

– Рад, что моя пьеса нравится вам почти так же сильно, как и мне.

Пару раз похлопал публике, как будто хлопнул театральной дверью, и ушёл, теперь вызывающе не спеша, нащупывая в кармане немыслимо зелёного пиджака ещё один соверен.

Ах да, чуть не забыла – вечно я забываю важные детали. Возле прохода, в третьем или четвёртом ряду, кто их там считает в такой спешке, сидела дама с веером и спутником – судя по всему, мужем, причём идеальным. Взглянув на даму, он понял, что она заслуживает чего-то менее идеального, вынул бутоньерку – свою традционную хризантему – и бросил ей на колени.

Я спустилась на четвёртый этаж и решила, что если перевести нельзя, то переводить не нужно. Вообще-то многое переводить хоть вроде бы и надо, всё равно нельзя. А уж если и впрямь не нужно – то нельзя тем более.

Только что Владимир Лазаревич рассказал об Иринархе Введенском – о его переводах Диккенса. Введенский, как и я («ты, Аня, будешь жить вечно, – говорил Владимир Лазаревич, – потому что не пьёшь, не куришь и от скромности более чем не умрёшь»), Ввведенский тоже считал, что переводить нужно не букву, а дух, поэтому перевёл простую фразу не «Он поцеловал её», а так, как требовала ситуация: «Он запечатлел поцелуй на её пурпурных устах». В другом случае перевёл бы по-другому: «Он чмокнул её», например. Или, как сказала бы Светка, не самый активный человек на свете и поэтому, наверно, сторонник английского пассивного залога, «она была им чмокнута».

День был нескончаемый, таких дней не бывает много. Солнце бесшумно, без издёвки, без горячечного бреда лилось бесконечным потоком с бирюзового то ли неба, то ли моего любимого, но опрокинутого, запрокинутого надо мной моря. Так бывало раньше, давно-предавно, и только по воскресеньям, а вот ведь случилось в будущем, и в самый вроде бы будний, будничный день. Праздники я недолюбливаю, в них праздновать – требуется и положено, а вот в такой небудничный день – светлый-светлый, или, как у Тарковского, белый-белый, на тебя с запрокинутого неба-моря льётся счастье – не хочешь, а захлебнёшься. Да и хочешь, конечно.

Я барахталась и захлёбывалась, и тут-то он меня и заметил, хотя я проходила мимо, никого не замечая.

Я не потому его не заметила, что он был незаметен, а потому, что не знала, как быть с названием пьесы, и одновременно покатывалась от Светкиного пассивного залога. Попробуй не заметь меня в подобной ситуации! Да и только ли в этой?

– Чем могу? – спросил он с вальяжностью опытного мужчины, но меня-то не обманешь: зачем опытному демонстрировать опытность?

– А что вы можете? – не сдержалась я.

Сдержишься тут, когда такой мужчина!

Он посмотрел не на свои часы, а на мои – или так меня оценивал, начиная с запястий, – и сказал без вальяжности, что давало ему шанс:

– У меня закончились пары, а на партсобрание в этот раз не пойду.

– Так вы, отец Фёдор, партейный? – догадалась я.