– А как же ты… зимой? – робко интересуется он.

– Зимой? Для зимы у меня есть плитка и электрический чайник, – объясняю я. И, чувствуя, что он был бы не прочь заглянуть в дом, говорю: – Пошли, покажу.

Дом состоит из одной-единственной комнаты; поскольку вещей в ней крайне мало, она производит впечатление большой и почти пустой.

– Да, ведь ты говорила когда-то: будь твоя воля, завела бы свою комнату в японском классическом стиле. Никакой мебели вообще, все запрятано в такие специальные ниши, ходить только босиком, на ночь вытаскивать свернутый матрас…

– Надо же, чего вспомнил!..

Что ж, тогда-то я и впрямь могла мечтать о чем-нибудь подобном, ведь росла в квартире, набитой антиквариатом, – здесь осторожней, это не тронь… В нынешнем, однако, контексте, сие звучит несколько неуместно, хотя, разумеется, вырвалось у него невольно, – мимолетная ассоциация, ничего больше.

– Петр Андреевич? – уважительно произносит он, кивая на картину в простенке.

Я киваю. Этот «Уголок Гааги» действительно принадлежит отцовской кисти, хотя написан в странной, не похожей на его, манере. Нигде, кажется, и не выставлялся.

– А где, вообще, все его картины хранятся? Ты ведь, должно быть, главная наследница, разве нет?

– А наследовать, собственно, нечего оказалось. Большую часть у него в последние годы раскупили, остальное так отписал-раздарил. Мне вот в результате только эта и досталась, ну еще графика кой-какая.

Он лишь качает головой в глубокой задумчивости. Затем останавливается перед увеличенным черно-белым фото на другой стене и начинает напряженно всматриваться в большой деревянный дом, не-пойми-сколько-этажный, с окнами и оконцами разной величины и конфигурации, с резьбой, с балконами и башенкой – до того смутно напоминающий о какой-то то ли купеческой, то ли псевдокупеческой старине, что силуэт ребенка в комбинезоне на одном из двух крылец и рядом с ним собака породы скотчтерьер кажутся тут такими странными, невесть откуда взявшимися…

– Ты снимала? – спрашивает он с неподдельным интересом. – А где это?

– На той стороне, за железной дорогой, – поясняю я. – Модерн начала века. Неорусский стиль, дерево. Всего несколько таких здесь осталось, скоро обвалятся к чертовой матери. Никому дела нет!.. Вот чего надо выкупать да реставрировать, а не крепости эти уродские из кирпича возводить.

– Я, например, ничего такого не возвожу, – произносит он с какой-то даже детской обидой. – У меня вообще дачи нет.

Затем переводит разговор на меня: продолжаешь, значит, фотографией заниматься? Это хорошо. А выставляешься где-нибудь, публикуешься?

– Так, по мелочам, – отвечаю я нехотя. – Сам-то ты – как, вообще?

Этот дежурный вопрос он пропускает мимо ушей; уперевшись взглядом в стол (школьная парта с соседней свалки, собственноручно мною притащенная и отлакированная) со специальными моими причиндалами, интересуется:

– А работаешь все там же, в журнале? Ну, правильно: Степаныч, помню, когда еще говорил, что ты – ретушер прирожденный, из любого дерьма можешь конфету сделать…

Что ж, действительно – моя профессия, собственно, в сем и заключается. Вот и отец, и фотографию, разумеется, как таковую презиравший, уж этого-то ремесла мне и вовсе простить не смог. Когда я бросила институт и приткнулась в журнал, он разочаровался в своей единственно законной дочери окончательно. С чем и переключился, уже целиком и полностью, на единственного и незаконного сына, тем более что убедился в его существовании (да, такое вот мыло!..) незадолго до вышеназванных событий… Вот и выпестовал на свою, точнее – на мою голову. Уж лучше б сестрицам моим, тоже сводным и тоже незаконным, побольше внимания уделял – ведь про тех-то всегда знал, и заслуживали они, надо думать, большего, нежели скромные суммы в завещании. (Я-то, правда, знакома лишь с одной, но и об остальных слыхала только хорошее, от разных причем людей.) Но это лирическое отступление; проезжаем!