– Мастер Огрин!..

– Неужто он нас покинет?..

– А кто будет предсказывать восходы?..

– И закаты?..

– И говорить, когда в каменном круге и в какую арку каким прищуренным глазом будет видно солнце?

– Его и так видно, между нами, моряками, во все арки, если оно вообще на небе есть, и всеми глазами сразу…

– Но без него его видно просто так, а с ним – по науке! А на это недели вычислений, поди, уходят!

– Прямо таки недели?!

– Ага!

– А откуда ты знаешь?

– Друиды сами так говорят!

– А еще они гороскопы составляют! Я, например – дуб!

– Оно и видно…

Не подавая виду, что слуха его коснулось что-то еще, кроме плеска прибоя и визга чаек, архидруид хмуро, но с достоинством отступил в сторону, давая выйти следующему пассажиру.

Им оказался приземистый упитанный гладко выбритый желтоволосый мужчина лет сорока-сорока пяти, одетый в серую шелковую тунику, украшенную на груди и плечах тонкими серебряными кольцами, сплетенными в подобие кольчуги. В руке его была стиснута позолоченная арфа. Подмышкой зажат тамбурин. Из-за голенища сапога угрожающе торчала флейта. На толстом ремне за спиной, на котором солдаты носят мечи, в колчане цвета хаки покоился тяжелый саксофон. На пухлой надменной физиономии человека-оркестра застыло кислое, глубоко неодобрительное выражение, относящееся то ли к текущей ситуации в частности, то ли ко всему Белому Свету вообще. Вокруг него витали сногсшибательные сивушные пары вчерашнего прощального пира.

– Кириан, глядите!..

– Неужто сам придворный бард поплывет к уладам с прынцессой?!

– Он будет им там играть и петь свои баллады!

– Так им и надо, крапивному семени.

Вслед за бардом, кипя и покрываясь багровыми пятнами от возмущения нахальством похмельного песнопевца, посмевшего выскочить из кареты задолго до своей протоколом определенной очереди, на мостовую грузно вышагнул не менее похмельный эрл Ривал – двоюродный дядя принцессы по матери.

Памятуя эрлов крутой нрав и видя его настроение,[7] легкомысленным комментариям, щедро отпускаемым по адресу каждого нового прибывшего, народ предпочел немного побезмолвствовать и подождать следующего пассажира королевского экипажа.

Это была принцесса.

Из полумрака роскошно-пыльных каретных внутренностей показалась и осторожно ступила на перекладинку откидной лесенки крошечная ножка в синей атласной туфельке. Потом протянулась белая, как молоко, ручка, полуприкрытая свисающим едва не до земли рукавом из голубого пенного кружева, медленно, как во сне, опустилась на торопливо протянутую дядюшкой загорелую и загрубелую ручищу, и замерла.

Толпа сочувственно охнула.

– Бедняжка…

– Не хочет ехать в уладово королевство взамуж…

– А ты б на ее месте хотел бы?

– Что я, баба?

– А бабой был бы, так хотел бы?

– Да провались они все к сиххё со своим Морхольтом, дикари чокнутые!

– Во-во…

– Я и говорю – бедняга…

Из кареты донесся тихий вздох, слышимый разве что Ривалу, равномерно-багровому теперь под цвет своего кафтана. Нежная ручка дрогнула, тонкие пальцы, унизанные кольцами, судорожно сжались, и взорам притихших зевак предстал сначала голубой парчовый колокол юбки, потом – лазоревая кружевная шляпа, утопавшая в буйстве перьев, фруктов, птичек и увенчанная дотошно выполненной моделью каравеллы с наполненными ветром накрахмаленными парусами, и только после всего этого – сама принцесса.

Лицо ее, и без того белое от природы и присыпанное рисовой пудрой по последней шантоньской моде, было осунувшимся, и на фоне вопиюще-алой помады казалось почти бескровным. Золотые локоны, свитые в замысловатые кольца и кудри и заботливо уложенные руками горничных, изящно обрамляли скорбный лик девушки, наводящий, скорее, на мысль о предстоящих похоронах, нежели свадьбе.