А я не люблю быть тряпкой.
Понимаю, что ее ведет, сознание теряет. Мне дотрагиваться до нее – все равно, что голыми руками из костра головешки таскать. Или железные прутья, раскаленные добела хватать.
Но деваться некуда.
Беру. Несу. Помогаю.
Альтруист хренов.
Добрый самаритятин.
Дверь закрываю, а сам думаю – тебе важно, чтобы она была жива. Остальное тебя волновать не должно.
Но…
Мать твою, неужели ее правда…
Ее… силой? Еще и толпой?
Меня накрывает.
Сука! Сука!
Выть хочется!
Какая тварь посмела пальцем тронуть?
Где, блядь был Клим и его команда?
Все урою. Уволю. «Волчьи билеты» в зубы получат!
Так, спокойно, Корсаков. Спокойно.
Твой конек – хладнокровие!
Нельзя напугать ее еще сильнее, поэтому ты должен вести себя так словно ничего не произошло.
Это правильно.
Что надо сделать?
Надо срочно показать ее врачу. Нужно ехать в клинику.
Звоню Товию, поднимаю всех на ноги. Не спать! Работать! Бабки плачу!
И снова хочется выть…
Что она так долго? Какого?
Вламываюсь – дверь не закрыта.
Она стоит у раковины. Лицо умыла. Синяки стали ярче.
И глаза как блюдца.
Красивые глаза. Нереальные.
Они у нее не голубые, и не зеленые. Они цвет меняют. Это я давно заметил, еще когда она совсем девчонкой у отца своего работала. Когда она злится или волнуется – они темнеют, и становятся как небо в грозу, солнцем высвеченное. А когда смеется и радуется – они светлеют, и становятся как морская волна.
Ты хренов поэт, Корсаков.
А вот Ромео из тебя так себе. Староват. Хорошо хоть лысины нет. Повезло.
Я что-то говорю. Она что-то отвечает.
Предупреждаю ее о клинике, понимая, что она вряд ли вообще вдупляет что происходит. Ее и по голове, видать, хорошо приложили. А может и накачали чем.
Твари.
Закопаю. Каждого. Лично!
Все лично поотрываю, и запихну, кому в рот, кому в задницу!
Еще что-то говорю. Не знаю, зачем тяну время.
Как приговорённый оттягивает минуты до плахи.
И все равно ведь голова летит с плеч!
Так и я лечу.
Как с горы вниз, без страховки, зная, что и парашют хрен раскроется.
Сжимаю в объятьях, понимая, что пропадаю.
Горю. Таю. Умираю рядом с ней.
Потому, что это охренеть как хорошо.
Даже такую ее обнимать и к себе прижимать.
Особенно такую.
Понимая, что она тут не то, что не по своей воле. Ее вообще даже близко тут быть не должно!
А ты, урод моральный. Пользуешься ее плачевным состоянием! Ее положением!
Как я мог такое допустить? Как?
Обнимаю ее тело, такое податливое, нежное…
Не смей возбуждаться, Корсаков, мудак! Ей сейчас только этого не хватает!
Но разве ему объяснишь… По стойке смирно, мля…
Она что-то говорит.
Я не соображаю что.
Похоже, у меня, как и у нее глюки.
Или?
Мяукает как котенок.
Нежится, ластится…
Она точно не в себе.
Потому что…
Потому что она меня целует.
Это… нормально?
***
Нет, Корсаков, нет! Это не нормально! Останови ее!
Блядь… останови!
Но…
Как же вкусно…
Все. Башню сносит.
Улетаю в воспоминания, самые сладкие, тайные, запретные…
Я знал, что ей уже восемнадцать.
Но не знал, что меня, тридцатилетнего мужика, от этого знания каждый раз будет пополам сгибать!
Потому, что она выросла. Потому, что ей уже можно.
ВСЕ можно!
Мать твою… Все!
И она вполне может все это делать с каким-нибудь мальчиком-зайчиком из своего модного универа, в котором одни обсоски богатенькие трутся…
Присматривался к ней каждый раз.
Да что, присматривался… принюхивался, как самец во время гона. Потому, что от девушки невинной пахнет совсем не так, как от женщины, которая познает мужчину.
Она пахла невинностью.
Она краснеть умела!
Мать твою! В двадцать первом веке!
- Извините, я не кофе не подаю. Я не секретарь, а помощник по экономической части. – и щечки заалели.