На старинный иконостас своеобразно молился отец. Причём, делал он это, изрядно набравшись винища. И рассказывая очередную тюремную историю, как всегда, к слову восклицал: «Нет, я в Бога верю! Я, когда в доме Васькова под расстрелом сидел, так молился – ничего, сколько надо отсижу, Господи, лишь бы живым домой вернуться. А там мне мать сварит чугунок картошки, селёдочку сварганит с лучком и бутылку поставит. Отпраздную, а там – забирай!»
Так он и «праздновал» изо дня в день. А когда уж совсем ему невмоготу становилось от воспоминаний, он вдруг всхлипывал: «Господи, Господи!» Падал на колени и полз под иконостас, отшвыривая стулья. Мне было смешно, но и грустно видеть это.
Отец рычал: «За что? За что?» Иконы молчали. Тогда он вставал, и вид у него был диковатый. Остатки волос прилипали к большой лысине. Глаза пьяные и мятежные останавливались на бутылке портвейна, и он успокаивался.
Сергей Коротков с отцом Иваном Петровичем Коротковым (Гугой), 1960
Пасха
Пасха начиналась со страстной пятницы. Бабушка месила тесто, ставила его под полотенцем в тепло, чтобы взошло. Мыла изюм. А топлёное масло, что сама она умела делать – моя кулацкая бабуля – это масло золотилось в стеклянной банке, как солнце. Топилась русская печь, и там, внутри, ещё одно солнце светило красноватым светом. Куличи выходили знатные, знаменитые на всю деревню. И делалось всё это для того, чтобы в Пасхальную ночь взошло над миром Солнце Христа, и оно всходило, и люди радостно восклицали: «Христос воскресе!» Им отвечали ещё радостнее: «Воистину воскресе!», и никакая советская пропаганда не сумела истребить в крестьянах этого чувства праздника.
До семи лет я безотчётно верил бабушке, и когда мы приступали к разговению, она снимала специальную деревянную формочку с творожной Пасхи, и на ней отпечатывались буквы ХВ. И я ел эти буквы, и сердце моё ликовало. А моё крашеное яйцо в уличных битвах почему-то всегда побеждало, и в карманах у меня эти крашенные пасхальные яички стукались друг о друга. Прибежав с улицы, запыхавшийся и счастливый, я высыпал на стол свою добычу. И бабушка причитала: «Ишь ты, шут тя задери, прямо дед вылитый. Тот на Пасху раз корову выиграл – целый картуз денег принёс домой… Дедушку-то помнишь?» И она, всплакнув, гладила меня по голове.
Деда я помнил зимнего. Он возил навоз в поля. Морозы стояли крепкие. В такие морозы хорошо навоз пахнет. Весь наш конец этим духом пропитывался. Мы цеплялись сзади за санки и скользили по ледяной дороге до последнего дома. А если лошадка на дорогу нашлёпает, то бабка обязательно соберёт в ведёрко, да ещё и с прибаутками – «конский, он для землицы пользительный». Дед приходил на обед озябший, с красным лицом, снимал огромные рукавицы. И я, жалея, говорил ему: «Иди к печке. Погрей ручки, дедушка…»
Дедушка и бабушка: Пётр Алексеевич Коротков и Татьяна Сергеевна Короткова, 1950
Однажды на Пасху я объелся яиц, и никак не мог отрыгнуть. Ну никак, колом в горле что-то встало. «Баба, я не могу вдохнуть. Никак отрыжка не идёт» – пожаловался я. «Во так же и дедушка. Всё не мог, не мог, да и помер,» – брякнула она в ответ. Слёзы брызнули из моих глаз. «Не хочу, не хочу умирать!»
Старая прижала меня к своему подолу и утешала: «Не бойся, дурачок, не умрёшь. Маленькие не умирают». Бабка, конечно, слукавила – маленькие тоже умирали, и смерть соседского мальчишки, дружка моего, оставила в моей душе неизгладимый след.
Впервые в жизни я попал в церковь, в Переделкинскую церковь, что сиротливо стояла возле кладбища. Везли нас на похороны на грузовике, на бортах которого было прибито красно-чёрное полотнище, и помню, как ветер трепал его, словно стараясь сорвать.