– Зачем ты свернул шею петуху бабушки Биджин, ведь у этой бедняжки только он один и оставался? Не пора ли за ум взяться, не маленький уже!
– Но почему ты говоришь это мне, кормилица? Ты ведь знаешь, что я тут ни при чем.
– Ничего себе! Давай-ка разберемся: кто же, по-твоему, это сделал?
– Я, но только...
– Ага! Вот видишь!
– Но я же не виноват.
– Эх, хоть я и старуха, но пока еще в своем уме. Стоит мне прослышать о каком-нибудь безобразии, я сразу понимаю, чьих рук это дело. И говорю про себя: «Голову могу дать на отсечение, тут без Медардо не обошлось».
– И ошибаетесь, как всегда!
– Это я-то? Эх, что от вас, молодых, еще услышишь? Ты лучше скажи, кто подарил костыль старику Исидоро?
– Я подарил, это я признаю.
– Да ты еще хвастаешься! Конечно, теперь ему будет чем колотить свою жену...
– Но он говорил мне, что ему ноги отказывают, что его подагра совсем замучила.
– А ты уши развесил... И отдаешь ему свой костыль. Завтра он сломает его о спину жены, а ты будешь ковылять с палкой. Совсем ума нет! Сам не знаешь, что творишь! Зачем напоил быка Бернардо водкой?
– Это не я...
– А кто же еще? Только и слышишь от людей: виконт да виконт.
Однако частые визиты Добряка в Пратофунго объяснялись не только его привязанностью к кормилице, в то время он с превеликим рвением взялся помогать прокаженным. Не боясь заразы (видимо, стараниями таинственных отшельников он был надежно от нее защищен), Медардо свободно разгуливал по Пратофунго, подробно расспрашивал каждого о его житье и не оставлял человека в покое, пока не исчерпает весь запас своих благодеяний. Из Пратофунго он то и дело гонял своего мула к доктору Трелони – посоветоваться и запастись новыми медикаментами. Доктор все еще не решался приближаться к прокаженным, хотя, вдохновляемый Медардо, начинал ими интересоваться.
Намерения у моего дядюшки были серьезные: он задумал исцелить не только тела прокаженных, но и их души. Потому он все время путался среди них, читал им мораль, совал нос в их дела, возмущался и проповедовал. Прокаженные не знали, куда от него деваться.
Временам счастливой вольности пришел в Пратофунго конец. От этого зануды спасения не было – вечно перед глазами на своей единственной ноге, со всякими нравоучениями, не давал пожить в свое удовольствие, знай срамил и стыдил перед всем честным народом. Даже музыка стала прокаженным не в радость – еще бы, когда тебе все время твердят, что она слащавая, легкомысленная и сладострастная. Диковинные музыкальные инструменты прокаженных постепенно покрывались пылью. У женщин, лишившихся развлечений, все мысли были теперь только об их страшном недуге, и они проводили вечера в слезах и унынии.
– Добрая половина похуже злой будет, – говорили в Пратофунго.
Восхищение Добряком постепенно угасало, и не только среди прокаженных.
– Спасибо еще, что его разорвало надвое, – вздыхали люди, – разорви его на три части, мы бы и не такое увидели.
Гугеноты теперь выставляли охранение не только от Злыдня, но и от Добряка, который, оставив всякие церемонии, заявлялся к ним в любое время дня и ночи, выведывал, сколько мешков у них в закромах, стыдил за высокие цены, а потом трезвонил об этом по всей округе и вредил их коммерции.
Так проходило время в Терральбе, все вокруг казалось каким-то унылым, бесцветным, мы не видели выхода, загнанные в угол бесчеловечной злобой и столь же бесчеловечной добротой.
X
Уж так водится, что лунными ночами в низких душах змеиным клубком сплетаются черные мысли, а в благородных – расцветают лилеи добра и самоотречения. И среди отвесных скал Терральбы бродили обе половины Медардо, обуреваемые противоположными страстями.