Зима, суровая зима восемьдесят восьмого года миновала, так же как и весна восемьдесят девятого{8}. Политические события мало занимали жителей Валькрё. Грамоте мы не знали и в большинстве своем были – скорее юридически, чем на деле – неотчуждаемыми крепостными аббатства. Монахи не слишком обременяли нас барщиной, но зорко следили за выплатой десятины{9} и, так как это вызывало недовольство, старались как можно меньше с нами разговаривать. Если до них доходили новости, нам они ничего не рассказывали. Наша провинция была одной из самых спокойных, и люди, приезжавшие в монастырь по делам из других мест, совсем не разговаривали с нами. Ведь по тем временам крестьян и за людей не считали.

Революция уже началась, а мы о ней понятия не имели{10}. Но все же в один из базарных дней и у нас распространился слух о взятии Бастилии{11}, и так как эта новость взволновала даже наш приход, мне захотелось узнать, что же это такое – Бастилия!

Я не довольствовалась объяснениями дедушки, потому что мои братья говорили прямо противоположное, случалось, что и при нем; это его очень сердило. Я решила хорошенько расспросить братца, стала подкарауливать его и наконец встретила, когда он бродил по окрестностям, прогуливая уроки; я попросила его – ведь он должен знать куда больше нашего! – объяснить мне, почему одни радуются из-за этой самой Бастилии, а другие тревожатся и волнуются. Я полагала, что Бастилия – это какая-то женщина, которую посадили в тюрьму.

– Нет, – ответил он, – Бастилия была ужасной тюрьмой, и парижане ее разрушили.

И он так объяснил мне суть и смысл происшедшего, как это мог бы сделать настоящий революционер. В ответ на другие мои вопросы он рассказал, что валькрёзские монахи считают победу парижан огромным несчастьем. Они утверждают, что все погибло, и поговаривают о том, как бы им заделать проломы в монастырских стенах на случай, если придется защищаться от разбойников.

Я задала еще множество вопросов. Ответить на них Эмильен затруднялся – он знал немногим больше, чем я.

Стоял конец июля, и я была знакома с братцем уже почти целый год. Я говорила с ним без обиняков, как с любым нашим соседом, и не скрывала возмущения тем, что он не более осведомлен, чем мы.

– Чудно, право, – сказала ему я, – что вы так мало знаете! Положим, дома вас ничему не учили, но вы уже сколько времени в монастыре, так хоть бы читать толком научились, а то Жак говорит, что только по складам и умеете.

– Коли Жак и вовсе грамоте не знает, не ему об этом судить.

– Он сказал, что принес из города бумагу, а вы ее так прочитали, что ничего нельзя было понять.

– Может, он в этом сам виноват. Но мне не к чему лгать: читаю я и впрямь плохо, а пишу как курица лапой.

– А считать-то вы умеете?

– О! Вот уж нет, и никогда не научусь. К чему мне знать счет? У меня ведь никогда никакого имущества не будет.

– Вы могли бы в старости стать монастырским экономом, когда отец Фрюктюё помрет.

– Сохрани господь! Мне нравится раздавать, я ненавижу отказывать.

– Дедушка говорит, что вы из такой благородной семьи, что могли бы стать даже настоятелем.

– Надеюсь, что на это я никогда не буду способен.

– Почему вы такой? Ведь стыдно оставаться невеждой, когда можно стать человеком ученым. Были бы у меня средства, я бы всему научилась.

– Всему! И никак не меньше? А почему тебе хочется быть такой ученой?

– Не могу этого объяснить, не знаю, но вот хочу, и все; стоит мне увидеть исписанную бумагу, я прихожу в ярость, что ничего не могу в ней разобрать.

– Хочешь, я научу тебя читать?

– Да вы же сами не умеете!

– Немного умею, да и подучусь, тебя обучая.