Белые хотели расстрелять деда Трофима с его отчимом за то, что они подобрали в болотах Булги телегу из обоза, поспешно брошенного белыми при отступлении. Если бы не моя мама, тогда ей было лет девять, то расстреляли бы точно. Мама упала в ноги офицеру, обхватила их, и со слезами стала просить «не убиваты тату и дида». Офицер пощадил отца, а в старика выстрелил, но промахнулся, и только вырвала пуля клок бороды, а сама застряла в лиственнице. Эта лиственница в моём детстве ещё стояла в огороде деда, и я видел на её теле уже затянувшуюся смолой рану от той пули.
Вообще-то Сибирь не ко всем была благосклонна, хотя туда решились приехать не слабые духом. В первую же зиму после переселения, крестов на пригорке наставили столько, что не дай Бог. Умирали слабые и старики. Неимоверные морозы, какие и представить невозможно, встретили их в первый же год. А одежонка какая была! Зипуны да лапти. А работа! Такой и каторжане не испытывали! Вручную в снег и мороз валить вековые лиственницы да корчевать пни! Выжили… чтобы кому-то быть расстрелянным в лихие тридцатые под Пивоварихой, кому-то быть убитым в нескончаемых войнах.
Мы ждали отца с войны долгих пять лет, надеялись, что с его приходом забудем, что такое голод и холод. Только так не получилось. Нам стало жить труднее: задавили налогами. Всякими правдами и неправдами доживали до весны. До щавеля, до крапивы и лебеды… Щавель собирали на бурятских полях, буряты гонялись за нами на злых косматых лошадях и стегали плетями.
Как только освобождались от снега пригорки пашен, детвора, и свободные от работы девки, и бабы устремлялись туда, ибо там можно было поживиться оставшимися с прошлого года колосками. Это почему-то преследовалось властями. Там, тоже на лошадях, но уже наши, русские, и тоже с плетями, гонялись за «преступниками», отнимали у них собранные колоски и втаптывали их в грязь. Этого я не могу понять и теперь.
Особенно голодным был сорок седьмой год. Были дни, когда мы не ели совсем. Мама, кормящая грудью мою сестрёнку, падала в голодном обмороке, отец был похож на скелет, обтянутый огрубевшей кожей; мне тоже есть очень хотелось, однако я оставался самим собой – непоседливым и неунывающим. У бабушки Натальи, как и у многих, не было избытка продуктов, но что-то всегда было, и мама, в который раз отринув стыд, посылала меня с мисочкой к ней. Бабушка никогда не отказывала, и я бежал домой с лепёшкой или горсткой муки, из которой варили похлёбку.
В эти тяжёлые дни, когда совсем и всем стало невмочь, колхоз собрал какие-то деньжата, и три мужика, помоложе и порасторопней, поехали в богатые хлебом края. Все ждали их с нетерпением. Долгим было их путешествие, ещё дольше казалось оно при голодном брюхе. Вернулись через две недели, привезли полтора мешка кукурузной муки – по мисочке на двор…
Жил у нас в это время мамин родственник из её деревни, он учился в школе механизации, и был по сравнению с нами весьма зажиточным человеком. У него всегда был хлеб, сало. К его приходу после занятий мама варила ему суп, и он его по-крестьянски, не торопясь, съедал в молчаливом одиночестве. Потом, как что-то его укусило, он налил мне однажды полтарелки этого супа, я отчаянно и стыдливо отказывался, но он настаивал, как было бы это делом его чести, и мама кивком разрешила. Я ел этот суп, и он застревал у меня в глотке, потому что рядом стояли и заглядывали мне в глаза голодные сестрёнка и братишки. Я стал избегать этого «благотворительного» обеда, а однажды, увидев заплаканное лицо мамы и узнав причину её слёз, раз и навсегда отказался от унизительной подачки богатого родственника. Причина слёз была проста. Маленькая сестрёнка, увидев хлеб, который мама не успела спрятать от её глаз, разревелась. Мама отрезала ей скибочку от большой буханки и нарушила заметки, что сделал её изобретательный родственник. Сев за свой обед, он тут же распознал «кражу» и устроил маме разнос.