Лабрюйер и Панкратов обнаружили Гаврилу возле сарая – он колол дрова и был очень этим занятием доволен. А еще больше был доволен давними знакомцами, которые привезли угощение – двухфунтовую сахарную голову в синей бумаге и круг колбасы.
– Где живет Петер Леман, я знаю, – сказал Гаврила. – Он при дочке, внуков нянчит. После той истории… Да ты ж помнишь, Кузьмич! Ему дали понять: не заткнешь свою поганую пасть, тебя не тронем, а доченьке и внукам достанется…
– Так что за история? – нетерпеливо спросил Лабрюйер.
Гаврила замялся.
– Говори уж, раз начал! – прикрикнул на него Панкратов.
– Пусть он сам расскажет, если захочет.
– А где его искать?
– Я же говорю – при дочке состоит. Доченька хорошо вышла замуж, совсем молоденькая была, а хватило ума – не за голодранца, а за почтенного человека. У него уже внуки были, когда он в эту историю ввязался. Потом подал в отставку, все связи с полицией не то что оборвал, а как топором обрубил.
– Искать-то где?
– В Агенсберге. Так на углу Капсюльной и Голубейной, поди. Там люди подолгу живут, все своих соседей знают. Место тихое, там у дочки с мужем свой дом, сами живут и квартиры сдают. Ну, и он там скучает…
– Скучает? – удивился Лабрюйер.
– Так он же молодой совсем, ему и шестидесяти нет! – ответил семидесятилетний Гаврила. – Ему бы делом заниматься, а не внукам носы утирать. Я ему говорил – ты хоть в сторожа наймись, что ли, на людях будешь. Нет – не хочет, от всех спрятался. Стыдно ему, вот что.
Напившись у Гаврилы чаю, Панкратов запросился домой, но Лабрюйеру взбрело в голову выйти на пляж, подышать морским воздухом.
Дачный поселок Дуббельн стоял на узком перешейке между берегом залива и петлей, которую делала река, Курляндская Аа, по дороге к морю. От бело-голубой церкви до пляжа было с полверсты.
Он прошел эти полверсты пешком, взрывая снег валенками и полами тулупа. Он поднялся на невысокую дюну и увидел замерзший залив – огромное пустое пространство. Между ровным белым пляжем и ровным сероватым заливом вдоль берега шла полоса кривых ледяных глыб. И – все. И – долгожданная тишина. Ни одной живой души – только лед, снег, сосны и Лабрюйер.
Это было необходимо – чтобы привести в порядок мысли. Им следовало прекратить суету и течь неспешно, правильно, чтобы одно вытекало из другого, а не прыгало поперек другого.
Следовало понять: то, что привязывает его к Наташе Иртенской, – любовь? Или он вляпался в увлечение, вроде летнего интереса к Валентине Селецкой?
Валентина была просто женщина, чья молодость на исходе, женщина-артистка, которой уже необходимо надежное мужское плечо. Можно держать пари на тысячу рублей, что она, уехав из Риги, вскоре совершила еще одну попытку – и еще один мужчина показался ей сильным и надежным.
Ну и Бог ей в помощь…
А Наташа – женщина, которой владеют сильные чувства. И она ошибается, но не так, как Валентина. Валентина ничего не сделает сгоряча. А Наташа сгоряча объяснилась в любви человеку, которого совершенно не знает. Что это такое было?..
Он вспомнил их последнюю встречу на Магнусхольме. Она была уверена, что погибнет в эту ночь, и, Господи, чего она тогда наговорила!..
А он ведь поверил. И ждал от нее хоть весточки. А весточки все не было, только Енисеев как-то обмолвился, что госпожа Иртенская с сыном в Подмосковье. Надо было спросить о ней, но Лабрюйер не мог, он бы не выдержал ехидного енисеевского прищура, с него бы сталось и с разворота в ухо заехать.
Так что ждать приветов и поклонов от госпожи Иртенской, похоже, не стоит. Следует успокоиться. Чтобы пейзаж души был, как этот зимний пейзаж, что перед глазами: застывшее море до горизонта, ледяной простор, серое небо, белый снег…