– Да провались ты… Завтра же, – пригрозил Дремлюга, – я все расскажу Борисяку, и посмотришь какую из тебя сделают котлету деповские товарищи!

– Завтра?.. – усмехнулся Ениколопов. – Надо еще дожить до завтра. Вы знаете, капитан, что я слов на ветер не бросаю. И не я, так другие, стоит мигнуть только, – взорвут!.. Что еще?

Дремлюга задумался – тяжело, безысходно.

– Тогда, – решил, – оформим договор. Как и положено. Сто сорок рублей помесячно я готов платить. Никто не узнает. А больше – не могу: мы же не Москва, а Уренск, сметы у нас не жирные!

Опираясь на кочергу, как на стек, Ениколопов ответил:

– А вам не приходила такая мысль, что я могу быть бескорыстным? Мне ли драть с вашей богаделенки по сто сорок? Сами-то вы зубами на каждую полушку щелкаете. Я не провокатор! – крикнул Ениколопов, замахиваясь кочергой. – Я все делаю ради идеи…

– Ври, ври, – ответил Дремлюга. – Идеи могут быть у Борисяка, я это знаю, а у тебя их и не ночевало… Ты же – наш!

Ениколопов отставил в угол кочергу, побледнел.

– Разговор закончим, – сказал он спокойно. – Я выпускаю вас живым отсюда при одном условии…

– Ну? – спросил Дремлюга, потянувшись в карман.

– Да нет, – ответил Ениколопов. – Ваш револьвер у меня. Вот он… возьмите, капитан! Мы же не дети… Повторяю: выхо́дите от меня живым при одном условии. Можете травить большевиков, как вам угодно. Но никогда не мешайтесь в мою борьбу, в борьбу междупартийную! Иначе… Вы меня извините, Антон Петрович, но иначе для вас кончится очень плохо. А меня не трогать… Взорву!

Дремлюга шагнул к дверям. Сорвал с гвоздика свою фуражку.

Его бросало от стенки к стенке.

– Двести! – крикнул он от порога.

– Иди к черту, – ответил Ениколопов. – Я не провокатор…

Ночная темнота едва-едва светилась редкими фонарями.

Ничего не было решено, но зато все было решено. Бот так! Это верно: революция, как алмаз, имеет много граней, и одна из них вдруг вспыхивает небывалым цветом – черным…

2

– Господин Иконников, – начал Мышецкий официально, – я знаю вас как человека, мыслящего шире вашего почтенного папеньки, и, несомненно, вы прислушаетесь к моим словам. (Геннадий Лукич покорно кивнул – весь внимание.) Двадцать шесть губерний Российской империи, – продолжал князь, – в число коих входит и наша область, испытали страшный недород. Теперь, когда опубликованы отчеты, видно катастрофическое положение внутри России. По всей стране земства хлопочут о снимании рогаток перед частной благотворительностью и частными пожертвованиями…

– Вы угадали мои мысли, князь. Нужды народа всегда были близки моему сердцу, и… Кстати, – спросил Иконников, – во сколько сейчас оценивает министерство пуд хлеба?

– Семьдесят пять копеек.

– Тысячу пудов, князь, вы уже имеете!

– Мало, – ответил Мышецкий. – Не забывайте, Геннадий Лукич, что близятся выборы в думу, а вы, ссудя Уренскую губернию хлебом, сядете в кресло Таврического дворца… Не так ли?

Иконников-младший слегка поморщился:

– Цинично, князь, но зато откровенно… Благодарю!

– А что делать? – даже не смутился Мышецкий. – Ведь не для себя же я прошу. Приду в «Аквариум», и Бабакай всегда нарежет мне хлеба, сколько хочу… Конкордия Ивановна имела неосторожность угробить Мелхисидека. Извините, но мне более занять негде! Одолжите хоть вы… для народа! Для нашего несчастного россиянства!

– Две тысячи пудов, – поклонился Иконников. – Сегодня обед в Купеческом клубе, и я объявлю об этом… Но, князь, хочу внести некоторую поправку: сейчас хлеб отодвинут на край стола, а в солонке лежит вопрос о демократии. Проблему с хлебом вы разрешите, я знаю вашу настойчивость. Но вот каково-то будет в Уренске, когда все кинутся с ножами резать каравай свобод?