Что же он делает там, голый, почти в темноте, если не считать слабого розового отсвета от севшего солнца, на ветру, свободно его обдувавшем? У него был только он сам. Пока с него все еще стекала вода, он, ощущая силу своего тела и остроту зрения, осознал, что у него ничего нет, что он не мог бы быть более обнаженным, и это позволило ему отбросить все опасения и страхи. Он оделся, как только обсох. Расчесал волосы пятерней. С хлопком выпустив пробку из бутылки шампанского, отпил треть прямо из горлышка, чтобы стать ближе по настроению и поведению к тем, к кому собирался присоединиться. Войти в клуб со стороны пляжа, держа бутылку за горлышко, а бокал за ножку, показалось ему вполне естественным.
Прибойная волна разбивалась в темноте в нескольких сотнях футов от клуба, после чего их сломленный передний край еще сильнее сокрушался течением воды, устремлявшейся из канала. Это жестокое море растянулось на тысячи километров, обладая большей массой и силой, чем можно себе представить. Ему достаточно просто пошевелить плечами, не более чем поворочаться во сне, едва заметно передвинуть фланги, охватывающие весь мир, переместить миллионную долю своей массы, чтобы в один миг поглотить треть цивилизации, возникшей на его берегах и по его разрешению. Когда Гарри стоял на ветру, совершенно раздетый, вечный океан был от него справа, а клуб, вкрадчиво воздвигнутый на песке, – слева, пульсируя светом и теплом и в иерархии сущего представляя собой лишь краткое мерцание. Хотя зданию суждено было исчезнуть так же, как десяткам тысяч кораблей, обломки которых теперь лежали, выбеливаясь, на берегу, сейчас по его персидским коврам и начищенным полам скользили женщины в прекрасных платьях.
Спускаясь с дюн на тропу, утоптанную в песке, и последовательно переходя на променад, на каменную террасу, а затем на сияющий сосновый паркет и старинные ковры из Исфахана, он забыл о море. Снова оказавшись в униформе, как сотня с чем-то гостей мужского пола и официантов, тоже одетых пингвинами, он обрел уверенность, которую дает анонимность. Никто не оспаривал его права там находиться. Он мог свободно передвигаться, даже более чем свободно, потому что его не отя-гощало ни положение, которое требовалось бы защищать, ни инвестиции, ни членство, ни договоренности. Он чувствовал себя неуязвимым, словно восстал из мертвых и был невидим. Он был призраком, который может незаметно опрокидывать подносы, уставленные полными бокалами, щипать помпезных вдовствующих особ и запускать в воздух печеные картофелины наподобие артиллерийских снарядов, и шел вперед в сгущающейся атмосфере скандала, который он был полон решимости учинить.
Хотя он говорил Корнеллу, что ближе чем на милю там не будет ни одного еврея, с его способностью распознавать других евреев (чутьем, которому, по его мнению, предстояло исчезнуть через одно или два поколения), даже когда это не удавалось неевреям, он определил своих сородичей в нескольких музыкантах и женщине, которая пела. Возможно, указанием было что-то в их взглядах, в манере двигаться или в самих очертаниях их тел, а также в ее голосе: он, разумеется, был необычайно чувствителен к женским голосам. Она пела «Тот, кто за мной присмотрит», и пока один из евреев-музыкантов оглаживал поверхность малого барабана, чтобы смягчить эту жалобу, другой обострял ее своей скрипкой.
Сейчас, когда он бродил по комнатам в поисках Кэтрин, до него доходили только свет и музыка. Все вокруг – глянцевито-белая мебель, богатые оттенки стен, серебро, хрусталь и камины с заботливо поддерживаемым пламенем – служило лишь рамой для нее. И все же, обследовав полдюжины обширных комнат и длинных коридоров, он так и не смог ее обнаружить. Возможно, она удалялась от него с той же скоростью, с которой он двигался к ней, и они кружили, чтобы никогда не встретиться. Возможно, разрывая этот замкнутый круг и наугад пересекая свои собственные следы, он с ней просто разминулся. Находиться вдвоем в огромном, полном народу помещении целых полчаса и не встретиться казалось необъяснимым. Это уже однажды случилось – на пароме.