– Ты все сжег? – спросила она через какое-то время.

– Почти. На сегодня кое-что осталось, – я не мог врать, хотя желал этого.

Ждал, что она спросит, не читал ли я, боялся этого вопроса, готовился к нему. Но он так и не прозвучал. Да и какое это имело значение теперь? Пусть даже какой-то случайный человек и прочтет… что это изменит, как навредит? И точно не спасет. Я сидел рядом с ней, перебирал эти мысли, держал ее исхудавшую руку в своей большой горячей ладони, словно пытаясь передать часть жизненных сил ей, напитать ее своей бьющей через край энергией, с которой решительно не знал, как поступить. Она закрыла глаза, избавив меня от необходимости смотреть на нее. Я перевел взгляд за окно.

– Как там сегодня? – спросила она.

– Серо, пасмурно, кое-где еще лежит снег, но лед на реке почти растаял. На равнине жуткий ветрина.

– Я так люблю ветер! – мечтательно прошептала она. – Любой, даже северный и колючий. Здесь его не чувствуется?

– Здесь не так.

– Надо собраться с силами и сходить на равнину хоть завтра. Не могу больше так, задыхаюсь без ветра.

Я хотел было возразить, что ей нельзя никуда ходить, что она слишком слаба и еще, чего доброго, простудится, но доводы показались настолько глупыми, что я раздумал превращать их в слова.

– Давай сходим завтра, если захочешь, только одевайся теплее.

– Хорошо. Спасибо тебе, – она помолчала немного, – дожги тетрадки сегодня, пожалуйста. Мне спокойней будет… хорошо?

– Хорошо, – я потупился, как школьник, дикими усилиями воли борясь с подкатившими к горлу слезами.

– Хочешь что-нибудь на память оставить? – на какое-то время я остолбенел от этого вопроса. – Нет, лучше не оставляй, – не дождавшись ответа продолжила она, – мне так спокойнее… все сожги.

– А рисунки можно оставить? – неловко встрепенулся я.

– Это не рисунки, – она слабо улыбнулась, – это каракули. Оставь, если хочешь.

– Они интересные, – возразил я, – милые и чистые.

Вот именно, чистые. Я вчера не мог понять, что в них вижу и чем они мне нравились. Детские такие, яркие, неумелые, но образные, хоть и нарисованы либо синей ручкой, либо фломастерами, либо карандашом.

– Мне больше всего понравились птицы, – сказал я, пожав ее руку, – очень фантастичные, но так похожи на людей!

– А, эти даже мне нравятся, – она опять улыбнулась, – особенно та, что спиной, с ирокезом.

Я засмеялся.

– Ладно, ты лучше иди дожги, а то стемнеет, – попросила она, отпустив мою руку, – что нам еще сказать друг другу? Иди.

Я не стал возражать и был ей благодарен. Разговор действительно иссяк, мне нужно время, чтобы смириться с неизбежностью, ей не хотелось видеть процесса моего смирения, слушать подбадривания и прочие глупости, что вполне понятно, хотя я и не представлял, как чувствует себя человек одной ногой в могиле. Я не бежал этих мыслей – наоборот, отчаянно примерял на себя, чтобы не сделать Маше еще больнее. И пришел к выводу, что мне было бы неприятно видеть жалостливые взгляды, мириться с чей-то болью, когда не справляешься со своей, выслушивать сочувственные реплики, ложь, наигранный оптимизм, понимать, что от тебя отворачиваются, пряча слезы. Возможно, лучше умирать в одиночестве, зная, что некому плакать о тебе и жалеть. Может быть… это зависит от человека.

Я встал, повернулся к Маше, махнул ей рукой и вышел из комнаты, поймав ее светлую измученную улыбку.

Вернувшись к себе, я сгреб прочитанные за ночь тетради и вышел на улицу. Зайдя за сарай, я развел костер, подождал, пока пламя окрепнет и взовьется достаточно высоко, а потом бросил первую тетрадку. Она загорелась вяло и нерешительно. Все-таки я невольно соврал Маше: ветер здесь еще как чувствовался, но он был теплым, южным, таким свежим и ароматным, полным весны и надежды на обновление, на лучшую жизнь, что опять защипало в глазах.