– Захотят, догадаются, – заберут голыми руками… хоть сейчас… – бросил на ходу какой-то штатский в драгунской фуражке.

Полковник совсем разболелся: ел фенацетин, принимал бром и не только бранился, но даже роптал на Провидение.

В 12-м часу дня сквозь плач вьюги до нас долетели глухие удары редких пушечных выстрелов.

– Что такое? – поймал я проходившего мимо начальника поезда.

– Вы разве не знаете? – смущенно остановился он. – Хоронят погибших на «Енисее»…

– Ничего не знаем! – заволновались мы оба.

– «Енисей» погиб на минном заграждении, которое сам же ставил… «Боярин» – тоже…

Я так и вскинулся.

– Какой «Боярин»? Что с ним? Я сам еду на «Боярин» старшим офицером! Говорите толком!

– Говорите, черт вас возьми! – захрипел полковник. – Ведь мы тут, как в одиночном заключении!

– Господа! Ради Бога! Я не могу, не приказано… – И начальник поезда убежал.

Еще больше часа томительного ожидания… Наконец раздались звонки, свистки – поезд тронулся. Перед самым отходом в вагон вскочил наш спутник-путеец. Злобно швырнув в какое-то купе свою шубу, занесенную снегом, он вошел к нам, запер дверь и тяжело опустился на диван…

– Сдали!..

– Что сдали? Кого сдали?

– Не «что» и не «кого», а сами сдали!.. Понимаете? Сами сдали! – промолвил он, отчеканивая каждый слог. – Я это помню. Нам, в 900-м, тоже приходилось туго. Тоже – врасплох. Где не сдавали – выкручивались. Сдали – значит, сразу признали себя побежденными… И будут побиты! И поделом! – вдруг выкликнул он. – Казнись! К расчету стройся! «Цесаревич», «Ретвизан», «Паллада» – подбиты минной атакой; «Аскольд», «Новик» – здорово потерпели в артиллерийском бою; «Варяг», «Кореец» – говорят, уничтожены в Чемульпо; транспорты с боевыми припасами захвачены в море; «Енисей», «Боярин» – погибли собственными средствами, а «Громобой», «Россия», «Рюрик», «Богатырь» – во Владивостоке, за 1000 миль!.. Крепость готовят к бою после начала войны! 27-го стреляли только три батареи: форты были по-зимнему; гарнизон жил в казармах, в городе; компрессоры орудий Электрического утеса наполняли жидкостью в 10 ч. утра, когда разведчики уже сигналили о приближении неприятельской эскадры!.. «Не посмеют!» – вот вам!..

Он отрывисто бросал свои недоговоренные фразы, полные желчи, пересыпанные крупной бранью (которую я не привожу здесь). Это был крик бессильного гнева… Мы, случайные представители Генерального штаба и флота, слушали его, жадно ловя каждое слово, не обращая внимания на брань. Мы сознавали, что она посылается куда-то и кому-то через наши головы, и, если бы не чувство дисциплины, взращенное долгой службой, мы всей душой присоединились бы к этому протесту сильного, энергичного человека, выкрикивавшего свои обвинения… Но странно: по мере того, как со слов нашего собеседника ярче и ярче развертывалась перед нами картина нашей беспомощности (как оказалось впоследствии, его сведения, хотя и отрывочные, были верными), – какое-то удивительное спокойствие сменяло мучительную тревогу долгих часов неизвестности и томительного ожидания…

Я взглянул на полковника. Он сидел, весь вытянувшись, откинувшись на спинку дивана, засунув руки в карманы тужурки, и казалось, что… если бы кто-нибудь в этот момент предложил ему фенацетина, то это могло бы кончиться очень дурно…

– Измена!.. Я верю, я не смею не верить, что бессознательная, но все же измена… – закончил путеец, тяжело переводя дух…

– Пусть так! не переделаешь! – воскликнул полковник. – Но все это – только начало. За нами Россия! А пока – мы, ее авангард, мы, маленькие люди, – мы будем делать свое дело!..

И в голосе этого человека, всего час тому назад такого больного и слабого, мне послышалась та же звенящая нота, которой звучал голос молодого подпоручика, на вопрос «что ж делать будем?» крикнувшего «умирать будем!..»