Женщина ухватилась за руль…


Никакого сомнения: теперь под уличным фонарём стоял тот самый пёс. Ворочая белками глаз, он всё тем же оценивающим взглядом посматривал на моё окно, и я подумал, как удивительно похожи выражения, проступающие в глазах животных и людей. Впрочем, с кем поведёшься…

Я приветственно помахал Цицерону рукой. В ответ тот пренебрежительно зевнул, а потом, опустив глаза, побрёл дальше.

Телефон.

Ни слова.

Ни звука.

Чьё-то дыхание – лишь это.

Щелчок опавшей трубки.

Тишина.

Послушав тишину, я подумал: «Мир опустел». Через минуту решил: «Мир померк». Через две минуты определил: «Мир превратился в безликую отвлечённость». Через три минуты изумился: «А как же мир без меня?» Через четыре минуты я спросил у себя: «А я без мира?» Через пять минут пришёл к выводу: «В конце концов, весь я – в этом мире, а весь он – во мне, и если лопнет моё сердце, то вместе с ним погибнет и мир». Через шесть минут я вспомнил Бротигана: «Ничего, кроме везения, не нужно».

Внезапное чувство тревожного волнения заставило меня оглянуться на трубку телефона. Она молчала. И всё же (я это невольно различил) в комнате послышалось движение звуков, уже где-то и когда-то мною слышанных.

«Вы?!» – затравленно посмотрел я вокруг.

Будто липучки, ко мне пристали строки из прочитанной накануне книги: «Не будем стараться повторять жизнь, не будем лгать сами перед собою. А что нет старых тревог и волнений, и, слава Богу!»

Я перевёл взгляд на моё пианино.

Инструмент стоял на обычном месте.

Мой старый дружище…

Мой говорящий instrumentum vocalis…


Мне исполнилось пять лет, когда сосед по лестничной клетке признался моему отцу в том, что его дуэт с Израилем не сложился и что спеться он надеется с Америкой; мы же, если того хотим, его пианино можем оставить у себя.

Сосед улетел в Америку, а инструмент перебрался к нам.

– В жизни оставляют и не такое, – объяснил отец и повёл меня к учителю Фридбергу на прослушивание.

– То, что надо! – сказал про меня учитель Фридберг, и мы стали готовиться к поступлению в музыкальную школу.

К господину Фридбергу я приходил три раза в неделю, а дома после ежедневной гимнастики для пальцев – гамм и арпеджио – по два-три часа разучивал пьесы. Бывало, просыпаясь по ночам, я садился за пианино и, надёжно придерживая ногой левую педаль, наигрывал какой-нибудь этюд или сонатину. С появлением пианино музыка в наш дом внесла несколько дополнительных градусов взаимного обожания.

Через год мои пальцы легко брали дециму, а спустя два года я решился на свой первый домашний концерт.

Мама ликовала, а отец моё исполнение до-мажорной сонатины Клементи записать на кассету, которая одиннадцать лет хранилась в синей пластмассовой коробке.

Перед уходом гости, приятели отца из оркестра Тель-авивской филармонии, прикрепили над моим пианино плакат: «ТО, ЧТО ОТНИМАЕТ У ЧЕЛОВЕКА ЖИЗНЬ, ВОЗВРАЩАЕТ МУЗЫКА. (Генрих Гейне)».

Я разглядывал плакат.

– Твой первый приз за усилие и жертвенность, – объяснил отец.

О чём говорил плакат, я не понял. И что такое «жертвенность» – тоже не понял.

Одно я в тот вечер всё-таки понял: жизнь – это то, что ощущаешь в данную минуту.


Я вернул взгляд на улицу.

Возле прачечной стояла глухонемая Малка. Она беседовала с небом, и её губы вздрагивали. Я задумался над тем, можно ли передать дрожание губ через музыку, но отвлекла возня за входной дверью. Вспомнил: должен был прийти поэт Зив Росин.

– Входи! – крикнул я.

Дверь не открывалась.

– Входи! – повторил я.

Дверь не открывалась.

Я пошёл открывать.

На пороге стоял Цицерон.

Я посторонился.

Разжав зубы, пёс вывалил на пол листок бумаги.