Я давил и давил на кнопку, самому осточертело слышать это надтреснутое клокотанье, но там, внутри, ничего даже не скрипнуло. Повернулся задом и пару раз лягнул филенку, но с тем же результатом. Мало ли какие у него могли быть дела. В «кофейне» Сергея не было, я проверил по пути. Но он мог отправиться на овощную базу, где подрабатывал с некоторых пор, потаскать мешки и «подрубить капусты».

Я спустился на пролет и присел на подоконник. Доска была широкая, слегка подогретая солнечными лучами. Теми, которым удалось пробиться сквозь стекло, не мытое, должно быть, с позапрошлой осени. И водка была тоже теплая. Хорошо, хоть я догадался подцепить в булочной буханку хлеба. Хлебнул прямо из горлышка и пальцем отодрал кусок черной корки, укрывавшей сырой мякиш.

Вообще-то я, разумеется, знал, что существует такое слово «жид». Но в первый раз его швырнули в меня. До этой весны я жил почти как все вокруг и рядом. Рос без отца, как и половина моих друзей, старался сделаться нормальным пацаном, не отсиживался дома и до конца школы таскался с дворовой шпаной, честно исполняя долг, наложенный временем и местом. Это был мой двор, мои друзья. Я ничем не выделялся в этой компании. Так же лупил чужих и сам получал по физиономии. Иногда весьма болезненно. До сих пор над левой бровью белеет короткий шрам – какая-то мразь ткнула носком уже лежащего.

Пока не вырос, у меня сменилось несколько кличек, не слишком почетных, но не обидных. Пару лет слыл Борей-бешеным. Те самые два года, когда с особенным усердием таскался в зал, да и на воле не стеснялся приложиться кулаком к почему-то не понравившейся мне роже. Когда поступил в институт, сразу убрался с улицы. Может быть, останься я в том коллективе, довелось бы со временем услышать кое-что неожиданное. Не знаю.

Я жил в своем городе, на своей улице, в своем дворе выживал и выжил. Был такой, как и все. Гробил ботинки и брюки, гоняя мяч и гадов, забравшихся на нашу территорию. А они метелили меня, когда заставали на своей. Если, конечно, удавалось догнать. Ходил в школу, не очень охотно, и приводил с собой мать, по крайней мере, раз в четверть. Приносил домой дневник, который и самому-то не хотелось доставать из портфеля. Но не только балбесничал. Я еще и стоял в очередях – за мукой, за хлебом, в бакалейный отдел, в гастрономический, в химчистку, мастеркую по ремонту обуви, прачечную. Как я гордился, когда уже сам смог расписать наше белье по квитанциям – прямое белое, фасонное белое, фасонное цветное, сорочки отдельно. Приемщицы сортировали рваные простыни и наволочки до того старательно, народ двигался так неспешно, что я приноровился делать математику прямо в приемной, разложив тетрадку на узле.

Сейчас мне кажется, что вся наша тогдашняя жизнь состояла из одних очередей. Собственно и сама была одной очередью. Мы занимали в ней место от самого рождения и стояли, ожидая неведомо чего, дыша первым в затылок. Но жили и ждали с достоинством и надеждой. А выходит, что надо было бояться. Теперь-то я понял, что взрослеть – значит готовиться к худшему. Но такое становится ясным в сорок лет. А в десять, шестнадцать, двадцать два!.. Ты все еще мчишься, как пацаном с горы, растягивая пальцами рубашку, подставляя ее ветру, в нелепой надежде, что, может быть, и взовьешься вверх на следующем шаге!.. И вот тут-то тебя и прикладывает мордой о неизвестно откуда взявшийся забор.

Я никогда не ходил в синагогу, говорю на идиш хуже попугая, а текст, написанный на иврите, кажется мне всего лишь затейливым орнаментом. Почему же я еврей?.. Другое дело, что если уж мне пришлось им быть, то я желаю таким и остаться. Не по какому-то принципу или капризу, а просто по собственному хотению. Не желаю гнуться по ветру. И кстати, если бы меня оставили в покое, я, возможно, и сам записался русским. Потому что в самом деле люблю то место, где живу.