Но неспокойно было на спокойной просторной реке. Как на большой проезжей дороге, взад и вперед сновали по реке катера и моторные лодки, пробирались тяжело груженные пароходы, шаланды, баржи и беляны[1].

По самой середине реки широкой блестящей лентой плыли сплоченные мокрые бревна – их загоняли в лесоэкспортную гавань. Дымя толстыми трубами, здесь стояли немецкие, французские, норвежские лесовозы. Лесовозы выстроились в затылок друг другу вдоль железной набережной, ожидая очереди под погрузку.

Грузили лес. Охапки досок и бревен день и ночь летали в воздухе и с грохотом сыпались на палубы, поднимая желтую густую пыль.

С того берега медленно шел паром. Его заворачивало течением, сносило куда-то в сторону, боком волокло вниз по Двине.

А наперерез ему, распарывая реку широким носом, смело шел огромный «иностранец», сердитым и сиплым гудком распугивая разную речную мелочь: лодочки, шлюпки, ялики.

Под самым берегом, на волне, поднятой пароходом, покачивалась новая свежеструганая беляна. Старик в длинной рубахе с красными подмышниками, скучая, стоял у руля, а долговязый парень в треухе и болотных сапогах сидел под навесом и, лениво перебирая струны балалайки, горланил на всю реку:

Самовары, самовары,
Самовары медные…

Парень передохнул, от нечего делать прикрикнул на старика:

– Куда смотришь, черт желтоглазый! – и снова принялся горланить:

Неужели пересохнет
Наша Северна Двина?
Неужели замуж выйдет
Зарученная моя?
Самовары, самовары,
Самовары медные,
Не от вас ли, самовары,
Люди стали бедные?

Я медленно шел по набережной Двины, мимо вросших в землю низких каменных амбаров старинной кирпичной кладки.

Это были кладовые древнего монетного двора, «приказы» царевой таможни. Через низкие ворота на толстых каменных столбах я вошел во двор. Двор был огромный, заросший пыльным бурьяном и лопухами. Повсюду стояли полуразрушенные склады, сараи, домишки.

В одном месте над щебнем и мусором возвышалась толстая стена, расписанная голубой и серебряной краской, – развалившаяся комната какого-нибудь приказного дьяка.

В другом месте из ямы торчали железные кованые брусья – наверное, здесь когда-то стояли таможенные весы, на которых торговые гости взвешивали пеньку, смолу, мед и конский волос.

Кучи штукатурки, извести, щебня, горы кирпича и камня загромождали весь двор. Второй год ломали старинную таможню, чтобы построить на этом месте Дворец культуры северных народностей.

У маленького каменного домика с разобранной крышей я остановился и прислушался. Откуда-то издалека доносился до меня глухой монотонный собачий лай.

Увязая в хлябкой глине, я зашагал через большую лужу, в которой плавали желтые листья осины. Я свернул налево – лай стал слышнее; потом повернул направо – еще слышней. Теперь уже ясно можно было разобрать в этом бестолковом горластом хоре отдельные собачьи голоса. Перебравшись через кучу битого кирпича, полусгнивших стропил и мятых листов кровельного железа, я вышел наконец к каменному сараю с ржавыми железными дверями.

Вот отсюда-то, из этого низкого, мрачного сарая, и несся разноголосый вой, визг и лай. Заливались тоненькие жалобные голосочки, скулили хриплые отчаянные голоса, злобно орали басы. Кто во что горазд. Все сразу. Каждый свое.

У дверей сарая стояли два человека. Один – коренастый, загорелый, белозубый парень – мой товарищ Боря Линев, а другой – высокий и тощий, с измятым опухшим лицом, в рваном драповом пальто – не то актер из бродячего цирка, не то скупщик краденого.

Боря Линев, засунув руки в карманы, посмеиваясь, разглядывал оборванца, который держал на привязи тощую унылую собачонку. Собачонка мелко и часто чесалась, точно играла на балалайке «Светит месяц». А оборванец, изогнувшись в три погибели и прижимая к груди левую руку с растопыренными пальцами, сипел Боре Линеву в самое ухо: