Нет, в больницах, где он вырос, совсем не было темноты.

Дома – дело другое. Дома никто не караулит твой сон, ни по работе, ни по вдохновению – и темнота освоилась дома по-хозяйски. Для всех это ничего особенного, мама, вон, может пройти от спальни до туалета, не открывая глаз – будто и не просыпалась.

А ему нужна капля жидкого света на полу, чтоб пройти по ночным ущельям, в которые превращается после полуночи их квартира.


Он никому про это не рассказывает – ну потому что зачем, если рассказывать про все страхи и про каждый укол боли, то можно проговорить весь день и всю ночь. Он вообще привык справляться со всем сам. Он бы и гулял во дворе сам, если бы не мама, которая думает, что ему нужны провожатые.


Как бы ему хотелось однажды сбежать по холодным ступенькам, прямо босиком, выбежать во двор – одному, без брата, похожего на надзирателя поневоле, очень сумрачного и красивого надзирателя, которого заставляют быть таким – со всех ног нестись по теплому асфальту, а потом добежать до сада за школой, упасть в траву и валяться по ней, поняв наконец, как это, когда у тебя под голыми ногами трава, трава щекочет затылок, а над тобой летнее небо и можно смотреть в него так долго, пока не устанешь и не замёрзнешь.

Про это он никогда им не скажет, конечно – они с ума сойдут. Он ведь скоро умрёт – так все думают. И чтобы это скоро было не таким скорым, ему нельзя босыми ногами. Нельзя валяться.


Про фонарик он поэтому на всякий случай им никому тоже не говорит. Как-то он решил, что пока у него есть фонарик, ничего с ним случиться не может. И пока можно нажимать пальцем на круглую кнопку, он будет тут. Поэтому откладывал карманные деньги и тайком, пока родители ходили по магазину, покупал фонарику батарейки. Подкормить. А если купить не получалось, то, скрепя сердце, брал у отца из ящика в хозяйственном шкафу – и надеялся, что тот ничего не заметит. Старательно перекладывал брусочки оставшихся батареек так, чтобы лунка, получившаяся от стащенной батарейки, тут же заросла.


«Когда я вырасту», – говорил он себе всё время и вправду верил в то, что вырастет, ну хотя бы чуть-чуть.


«Когда я вырасту, я куплю себе столько ламп, что глаза станут болеть от света. У них будут тёплые оранжевые лужицы света под абажурами и они всегда будут включены».


«У меня никогда не будет темно».

III. Он


Мама, говорил я ей, мама, ну не надо.

Я просил, умолял и хватал её за руки.


В отличие от его лягушачьих лап, мамины руки тёплые и живые. Когда я был маленький, то дожидался её из всех этих больниц, скучая и тоскуя. А потом она появлялась в дверях – и сразу пахло прохладой и почему-то вербеной и лимоном. И я брал её за руку. Она вырывалась, смеялась, целовала меня в шею, говорила – ну погоди, я руки сейчас вымою – а потом можно было брать её ладони в свои и гладить. Я когда-то наизусть знал, где поднимается мягкий бугорок, а где – получается овраг, изрезанный линиями. Линия жизни, линия сердца, линия головы – говорила она. Я со страхом проводил пальцем по её линии жизни, стараясь угадать, сколько лет ей отмерено.


Его руку я никогда не видел. Может быть, мне даже противно будет увидеть, как вьётся его линия жизни. Хотя если высчитать по-настоящему годы, можно узнать, сколько мне ещё осталось его терпеть.

Слушай, говорила мама, слушай – это же раз в жизни. Нам с папой надо отдохнуть. А вам – подружиться. Пока он не…

Я слушаю – и слышу только «он тут самый важный. На тебя нам плевать. Погоди, потерпи. Уступи. Уступи. Его надо успеть порадовать…».


Этому лету я радовался заранее.

«Вот, прикинь, ты выходишь – а там просто поля, поля, и ты бежишь, свободный и одинокий. А над головой только стрижи и облака, похожие на птичьи перья!» – все полгода до лета я рассказывал про то, каким оно будет, не затыкаясь, везде.