И никогда не спрашивал у мамы, почему она не любила того, кто мог бы быть его папой; почему ни разу так никого домой и не привела; в конце-то концов, не было ли у неё какого-нибудь постоянного любовника в её путешествиях. И так знал: не было. Она вообще никогда дважды в одно место не путешествовала. И неизменно летала одна.

Теперь чувствовал своё не то чтобы равнодушие, а просто нелюбопытство глупой ошибкой, одной из тех мелочей, которые разрушили мир. Даже поговорить о маме Киту было не с кем. Может, можно было бы позвонить Димке: давно не общались, ну и пусть – Димка был маминым другом, самым настоящим, таким же, каким для Никиты. Но Димка, очевидно, не был готов о маме поговорить.

О чувствах лучшего друга Кит никогда не догадывался. Не догадался и после истерики с избиением, которую тот закатил несколько дней назад. Наверное, просто не мог предположить, что названный брат любит их (почти, немножко, но) общую маму не так, как названному брату положено. Димка и сам догадался много позже, чем влюбился, чего уж там.

Сердечные дела матери проходили мимо Кита. Он был взрослым с детсадовского возраста – во всяком случае, так ему казалось и так уверяла мама. Но вот теперь, именно теперь, в без малого двадцать лет он внезапно стал ребёнком, малышом, младенцем, ничего о жизни не знающим, катастрофически к ней неготовым и одиноким. Неповторимо, необратимо, невыносимо одиноким. Таким одиноким, каким вообще-то быть нельзя, жить нельзя. Но приходится. Выбора ему никто не даёт.

Кит снова погрузился в пучину отчаяния, из которой его на долю секунды выдернул такой невозможный, но почему-то всё же случившийся телефонный звонок. Он не мог бы сказать, сколько провисело молчание: несколько секунд или минут, кто знает, сколько Лена готова была ждать? Но в какой-то момент она не выдержала и сурово рявкнула в трубку:

– Никита, твою мать! Можешь ты мне ответить уже или нет?!

И Кит, сам того от себя не ожидавший, не пустивший ни одной слезы с тех пор, как ему позвонили из аэропорта, разрыдался. Вот так вот с ходу, без прелюдий, отвратительным детским ором с прихлюпыванием, который многих отвадил от мысли заводить детей, разрыдался. Его как лавиной накрыло, и он рыдал, рыдал, рыдал; рыдал ещё сильнее от неловкого молчания в трубке, от тихого: «Никита? Ты чего? Никиточка? Что с тобой случилось?» – и от того, что звонок вдруг оборвался, телефон выдал пару долгих гудков и выключился.

А он сам не выключался, продолжал рыдать, совершенно себя не контролируя. Слёзы должны были давно кончиться, а он всё рыдал – не зря копил их всю жизнь. И двух слов сейчас не мог бы связать, развозил только руками по лицу слёзы и слюни, тёр глаза так, словно пытался вытереть их из орбит. Бился в истерике изо всех сил.

И чувство времени совсем потерял за эти полторы недели, не различал день и ночь, тянул всё как жвачку, как один долгий день, потому что очнуться с мыслью о том, что мамы больше нет, ещё можно было, проснуться – точно нет. Поэтому удивился бы, если бы мог, внезапному звонку в дверь, а так – просто тупо ждал, когда назойливый звук прекратится, не понимая, откуда он вообще взялся.

Но звук не прекращался, а Кит потихонечку допирал. Встал, наконец, разбудив этим несложным движением адскую боль во всём теле, подошёл, автоматически-вежливо брякнул дежурное: «кто там?» – не дожидаясь ответа, открыл. На пороге стояла Лена. Перепуганная ещё до того, как распахнулась дверь, а теперь вообще едва не чокнувшаяся. Во-первых, говоря по правде, не ждала, что дверь всё-таки откроется. Во-вторых, Кит представлял собой не просто жалкое, но – ужасающе жалкое зрелище.