Съехались тужурки, пиджаки, гимнастерки, буденновки, съехалось новое начальство, вставшее во главе заводов. Из этих людей Александр Ильич, при всей своей оппозиционности, с благодарностью вспоминал некоего Мухина. То был совсем другой человек, не тот, что требовал не читать, когда «ложил» он резолюцию красными чернилами. И Мухин писать мог всего-навсего так: «Надысь отказал и таперича тоже. Муха». Однако малограмотной рукой водила светлая голова, и корявые письмена содержали здравый смысл: отказывал «Муха» тем, кому и с точки зрения просвещенного знатока лошадей следовало отказать. Яков же Иванович при виде тужурок не мог не поморщиться. Сидело в нем неисправимое барское фанфаронство. Недаром же кто помнит Бутовича прежде всего говорит: «Умен был! Умен», а затем «Но ар-рап!». На тужурки Бутович смотрел свысока, он на всех смотрел свысока, «большим барином», а ведь этого самого вальяжного Якова Ивановича Лев Николаевич Толстой не признал как соседа. Водворившись в Прилепах, поехал Бутович в Ясную Поляну представиться, его приняли, поговорили сухо и… разошлись. «Лошадиный» рассказ Куприна Толстой ставил высоко, но, видимо, слыхал он и о фактической подоплеке всей истории, связанной с семейкой из Каспер-Николаевского уезда Херсонской губернии. Херсонский помещик, подобно Чичикову, Бутович вполне был бы уместен среди гоголевских персонажей, сочетая в себе ноздревскую силу и удаль, а также и неразборчивость в средствах. И, не отнимешь, понимание орловской лошади. Ради лошадей ему многое прощали, и он, при встрече с классовыми врагами, все забыл и – заговорил. Бутович шел как бы в последний бой, вызов бросал: «Вот как у нас было! Посмотрим, на что вы, нынешние, окажетесь способны!» Однако такие, как Муха, все подобное оставляли без внимания и по делу внимали каждому слову исключительного специалиста – заклятого врага.
– Тихо было, как в церкви, – вспоминал Александр Ильич и на некоторое время умолкал.
Он слушал неразличимый для меня голос глубокой памяти, который, вероятно, повторял ему слово в слово речь Бутовича.
Потом посыпались записки, вопросы, и ответы потребовали еще целой лекции. Остался в руках у оратора последний клочок бумаги.
– Граждане, – обратился Яков Иванович в зал, – есть еще один вопрос. Но, однако, не знаю, стоит ли зачитывать. К нашей беседе записка прямого касательства не имеет.
– Читайте! – кричат. – Всё читайте!
И Бутович прочел: «Уважаемый Яков Иванович! Думаете ли Вы, сидя в собственном заводе директором, что все еще может вернуться и быть по-старому?»
После этого Александр Ильич опять умолкал, видимо, переживая в который раз смертельную тишину, установившуюся тогда в зале.
На парадоксальное свое положение в заводе Бутович сам смотрел с иронией. «Показываю музей, – говорил он, – вот зал помещика, вот картины, собранные помещиком, а вот и сам помещик». И все ждали, что же об этой двусмысленной ситуации скажет знаменитейший заводчик.
– Признаюсь, – начал Яков Иванович, – что приславший эту записку прочел мои мысли.
– Я, – говорил Александр Ильич, – стал искать глазами двери.
– Потому что, – продолжал Бутович, – когда вечером в одиночестве сижу у себя в кабинете, смотрю на собранные мною картины, и курю еще оставшиеся у меня гаванские сигары, кажется мне, будто все по-прежнему и будет так вечно. Но утром мой Никанорыч, ныне смотритель музея, приходит и докладывает: «Вставайте, барин, наше начальство, господин комиссар, приехали!» И я, увидев отвратительную рожу комиссара Пупырышкина, понимаю, что все ушло и ушло безвозвратно!
Следует опять-таки представить себе авторитет выдающегося коннозаводчика, власть славного имени, силу только что произнесенного картинного слова, открывшего тайны и горизонты племенного дела, наконец, фигуру «большого барина», щегольскую бороду, глаза с блеском, барственный жест, чтобы оценить обстановку, создавшуюся в зале. Поэтому, придя в себя от страха и счастливый тем, что на этот раз вроде бы сошло, Попов обратился к Бутовичу: