Весной сорок первого часто можно было видеть по подъездам наших сверстников. У завсегдатаев таких сходок потрёпанные кепки на залихватский манер, курят с фасоном, подчёркнуто не смотрят навстречу хрусткому по льдистому узорочью приближению пальтишек-размахаек подружек-модниц, а потом вдогон уходящим прочь от папиросных зигзагов в подъездной нише:

– Эва, чёртушки, какие!
– И никто не пригреет.
– Неужто не догадается?

И тут же смена пластинки, как говорится, из другой оперы с издевательски-вызывающей подноготной, да пойди, не ухватишь:

Цыплёнок жареный,
цыплёнок пареный,
цыпленок тоже хочет жить…

Топ-топ-топ подошвами о выщербленную плитку:

его поймали, арестовали,
велели паспорт показать…

Парни из одного подъезда дома на Подсосенском.

А чуть больше года спустя случай сведёт меня с такими же сверстниками-земляками в жаркое лето под Котлубанью в кроваво-дымном закате. Выжженные до белизны гимнастёрки и пилотки и бурые, тёмные, запылённые, задымлённые лица пареньков у колодца на околице без домов. У одного из них, бедового, котелок с дужкой на привязи к брезентовому ремню в руке.

Его нетерпеливо спрашивают: ну, что там? – кто-то из тех, кому с наступлением темноты идти за выжженный холм на линию автоматных очередей и минных хлопков над гарью воронок и смрадом от бомб и снарядов.

– Душу вынимает. Гад! На двести метров не продвинулись. С утра выбивает под ряд на выбор. Лежим в степу. Головы притулить некуда! Молотит, будь здоров. От батальона и осталось, – показывает рукой на спутников в почерневших, местами окровавленных бинтах, по очереди перенимающих котелок друг от друга, – поскрёбыши одни.

– Теперь куда?

– Куда-куда… за кудыкины горы. Оставь, друг, сорок, – басит степенно, как оказывается – мой земляк с Разгуляя.

– А Гжатских нет? А с Гурьева?

– С Гжатска-то? Кажется, один был, да весь вышел.

Бывалый паренёк передаёт цигарку, вернее, что от неё осталось между прокуренными пальцами, напарнику, и в благодарность за обжигающую затяжку баритонит: Хорош табачок, – и опрокидывает остаток воды из котелка на лицо и голову, отходит от колодезного устья без сруба:

– Пошли, братва…

И такие же, как он, хромая и кособочась, несут бедовые головушки новым бедам навстречу…

Пыль на зубах и привкус полыни.

Котлубанские ночи.

Арчадинские пески…

Но покуда война ещё впереди, и для меня, и для Потехина. Война разведёт нас, одного – на Донской, Сталинградский и Юго-Западный фронты, под Котлубань, Гумрак и Молочную; другого – в вымирающий Ленинград, на Волхов, под Ораниенбаум, и останется нам перекличка треугольниками и открытками со штемпельками военной цензуры. Пока не оборвётся…

Все мы жили, зная, что войне быть…

И всё-таки ждали не войну, а ждали наступления взрослой и почему-то если и не обязательно счастливой, то разумно направленной жизни. Неизлечимы души прекрасные порывы.

Сорок первый был годом идущей в Европе, продолжающейся после падения Парижа войны. Прошло полгода каких-нибудь, как слова Неистового Виссариона, Белинского, означенного в скобочках, реяли на кумачовом полотнище над Арбатской площадью, выставленные на всеобщее обозрение и отданные на растерзание новогодним ветрам: завидуем внукам и правнукам нашим, которые будут жить в 1941 году! – в виде пророческого поздравления.

Я вспомню о них, так оптимистично реявших в самый первый день того самого года, но полугодие спустя двадцать второго июня в фанерном домике летней дачки в Расторгуеве, ещё не обжитой и пустой, и звучали они теперь в моём мозгу зловеще многозначно.

Накануне я и брат мой оказались раньше законных обитателей этого рыжепегого домика-дачки, не обжитой после зимнего сезона. Приезд наших двоюродных братцев (как мы именовали друг друга), примерно такого же возраста, как мы с Алексеем, ещё только предстоял на следующий день – то есть, таким образом, приходился на то самое воскресенье, которое тем самым для нас ещё не стало пока.