– А што к ей идти, – она меня за каго хочешь отдаст, ты вот к Лёше, к брату сходи, ему скажи! Как он решит…

– А с Лёшей я уже всё обговорил. Всю нашу судьбу… В пятницу в сельсовет пойдём.

– А ты насовсем приехал или як?

– Или як, – улыбнулся он её деревенскому наречию. – Распишемся, поживу с месяц и уеду. На рабфак поступлю во Владимире, а потом в учительский институт. Закончу, попрошусь в школу в Поболово, тогда и заживём как полагается.

– А я что тут? Ни девка, ни жёнка… Ты про меня подумал?

– То-то, что подумал! Будешь жить, как и жила. За тобой Лёша присмотрит, да ты и сама гляди… Так ты как?

– А что я? Ты же усё решил! – почему-то сразу согласилась она.

Интересно, если б знала, что тем самым она, независимая и даже строптивая в девках, раз и навсегда определяет себя только как мужняя жена – было бы сватовство отца столь стремительно-успешным?

Уже на следующий день пошёл по деревне слух про свадьбу, и потянулись в дом с последней отчаянной надеждой поклонники. Один даже стращал застрелить её и себя. Она, скрывая испуг, решительно отказала:

– Что ж, стреляй!

Молодой муж ввёл жену в родительский дом и опять укатил на долгих пять лет. А спустя месяц тяжёлый инсульт свалил свекровку, Ульяну Романиху. Была она уважаемой знахаркой и шептухой – вся деревня к ней лечиться ходила, – а себя вот не доглядела.

Почти пять лет мама так терпеливо и самоотверженно ухаживала за парализованной, что ту «хоронили без пролежней», с нескрываемым уважением рассказывала несколько десятилетий спустя моя тётя Лекса (Александра), мамина двоюродная сестра, лучшая подруга и моя крёстная:

– Да ещё и трудодни в колхозе зарабатывала!

Мама никогда не жалела о том, что вышла за отца, хотя, как иногда признавалась, «жизнь с ним бывала не сахар». А однажды не без удовлетворения в голосе за правильно принятое когда-то решение рассказала, что всех её шестерых поклонников перестреляли на войне, а отец – вон он, «тут, с нами, хотя и лагерь военнопленных прошёл, из-под расстрела спасся и комиссаром партизанил. Как чувствовала, что так и будет, когда его выбрала».

* * *

Отца помню с того самого дня, когда он появился с войны: вошёл в комнату при школе, где мы жили до лихолетья и куда с трёхлетним братом и мамой переехали в середине июня 1944 года, как только из нашего бывшего еврейского местечка выбили немцев. Стремительно влетел – в защитной гимнастёрке без погон и тёмно-синих шевиотовых брюках-галифе, в хромовых сапогах, с вещмешком на правом плече – большой, лысый, широко улыбающийся человек с покрасневшим от солнца лицом. Сбросив к ногам свою ношу, шагнул к маме:

– Ну, всё, Настя, отвоевался, принимай живого!

Мать бросилась к нему от тазика на лавке, в котором мыла посуду, обняла мокрыми руками и повисла на плечах, хотела поцеловать в губы. Отец сразу отстранился, а потом притянул к себе и стал гладить по плечам, потом по спине. На эмоции всегда был скуп, я не помню, чтобы они целовались, не помню, чтобы он целовал кого-то из нас, детей.

Мы с братом сидели на постели, прижавшись друг к другу, как воробьи, и не знали, что делать – отвыкли за войну. Мама, смущённая его неласковостью, отошла от него и сказала с доброй издёвкой:

– Детей обними, старший, сам знаешь, еле выжил! Папаша… Ироническое её «папаша» стало сигналом для брата, который вдруг соскочил с постели и с криком «папа, папа приехал» бросился к нему.

Отец подхватил Генку на руки и строго спросил у меня:

– А ты что же отца не встречаешь?

Я был настолько тощим, что «сквозь меня всё просвечивало», говорила мама, и очень слабым. Осторожненько сполз с места и подошёл к отцу. Он нагнулся и посадил меня на правую руку, мы сидели напротив друг друга, как два птенца, а потом вдруг словно по команде прижались к его щеке. Нисколечки не кололось…