При мысли о последних настроение Алёны мигом улучшилось. Два ее самых постоянных кавалера уже заждались в Нижнем, закидали нежными эсэмэсками. Да и сама легкомысленная героиня наша тоже испытывала некое томление при мысли о своих мужчинах… ну, в смысле, чужих, ибо они оба были чьими-то мужьями, однако Алёна совершенно не собиралась мешать их счастливой семейной жизни, а при случае даже помогала ее восстанавливать, причем порою – с риском для жизни[5].
Вспоминая терпеливую нежность Андрея и изощренную изобретательность Дракончега (ну да, один из кавалеров носил такое затейливое прозвище), Алёна тихо-тихо, чтобы, не дай бог, до Марининой спальни не долетел звук защелкивающегося замка, вышла из квартиры, спустилась на тесном, как коробочка для флакончика духов, лифте в маленький крытый дворик, напоследок посмотрелась в огромное зеркало в холле (нет, честно, только французы могли придумать такую прелесть!) и вышла на рю Друо угол рю де Прованс. Теперь вперед, до Лафайет, там немножко пройти мимо знаменитых Галери, потом повернуть налево – и вот она, улица Скриба, замечательного драматурга, написавшего две совершенно волшебные пьесы: «Стакан воды» и «Адриенна Лекуврер», а также разные другие прочие, чуточку менее совершенные и волшебные. И вот Алёна уже села в зелененький автобус, и он тронулся, и писательница прильнула к окну, в очередной раз – неведомо, на сколько, может, навсегда? – прощаясь с любимым и прекрасным городом Парижем.
А на тех листочках было написано:
Конечно, в прошлый раз я слишком уж порезвилась. Мне вовсе не хочется открывать инкогнито. Подписывая картины, я намекала на свое подлинное имя, но это не более чем намек, который можно трактовать и так, и иначе. Может быть, на последней страничке рассказа о моей жизни я и подпишусь настоящим именем, а пока предпочитаю псевдоним и измененный почерк. Я ведь gauchère, левша, поэтому легко пишу левой рукой, и почерк вроде похож на мой обычный, но в то же время не похож.
Тончайшие листочки, которые я выбрала, тоже очень удобны – конверт с моими записками почти невесом. Почему для дневников все всегда выбирают увесистые тетради в толстых кожаных обложках с застежками, которые так и тянет открыть, чтобы заглянуть внутрь? Не люблю увесистой бумаги. Мне очень нравится тонкая американская бумага для папирос. Маларме вообще не считал бумагу единственным материалом для поэта, он писал свои стихи где только мог – на веерах, на чайниках, на зеркалах, на манжетках, на платочках, будто старался оставить след своего творчества на самой жизни. Мне, конечно, далеко до Маларме, да и темы у нас разные. Ну и разный материал, само собой. Я покупаю бумагу в табачной лавке, и дурень приказчик, который вечно пялится в мое декольте, убежден, что я курю самодельные папиросы. Он то и дело пытается всучить мне машинку для набивания гильз, уверяя, что, если я буду набивать гильзы пальцами, мои прелестные миндалевидные розовые ногти некрасиво пожелтеют. Его глупость меня умиляет. Единственное неудобство, что мне приходится покупать специальные американские чернила, которые не просачиваются на оборотную сторону тончайших листков. Ну и, само собой, не обошлось без американской же автоматической ручки. Французские в этом смысле чрезвычайно нехороши, чернила из них вытекают, бумага промокает, и текста не разберешь. А мне так хочется иметь возможность иногда перечитывать мои opusеs frivoles!
Разумеется, я не таскаю листочки с собой в сумочке. Еще не хватало, чтобы мой муж, которого, несмотря на полное равнодушие ко мне, все же иногда начинает одолевать маниакальная ревность, или мой не в меру любопытный fils вдруг забрались в сумку и наткнулись на эти записки. Такой affront я просто не вынесу. К тому же тогда в руки моего мужа попадет сильнейшее оружие против меня. Поэтому я и устроила миленький тайничок под охраной моей любимой église Madeleinе и пока чувствую себя в полной безопасности.