Кот сыт, а я только сделал глоток кофе, и тело вскочило и бросилось в машину. Я распутываю одно из самых мрачных преступлений близящейся осени. В Сан-Диего действительно больше трупов, чем полагается солнечной песчаной пяточке. Я стою над пространством, отгороженным желтой лентой, где лежала она, черная уродливая туша, с желтой лентой в остатках волос, наполовину обглоданная рыбами, навсегда превращенная в черный безлицый мазут моего (под)сознания. Очередная жертва бездомицы, капитализма, царства Силы, времени, правил Возмездия, неуловимого убийцы, которого я поймаю и уйду навсегда. Черный момент в центре вечного летнего дня всплывает на одном и том же месте, куда мы с напарничком Дамианом возвращаемся, когда он соблаговолит наконец-то отцепиться от моих рук и дать продышаться, вспомнить, что вокруг не только смерть, но и лето, и время, и разлита прозаичная, одинаково пошлая от Анадыря до нашей прибрежной полупустыни бессмыслица природы. Прежде, чем я поеду нервно и со срывами описывать линию горизонта, разоблачать, как из нее могло выплыть нечто столь безобразное и необъяснимое, труп, обмазанный мазутом памяти, двадцатилетняя невинная нимфа, писавшая стихи из боли и красоты, не знавшая мужчины, кроме своего убийцы, и дальние полоски волн поеду описывать, я, в оправдание времени, которое застал и выбрал, обращаюсь к своей ведьме. Запоздалый спазм ужаса:

«Слушай, мне бесконечно стыдно. Знаю, ты наверняка не ответишь. Мне так стыдно. Я все испортил, и желаю тебе только одного: чтобы ты встретила подходящих, любящих людей. Так безусловно ты достойна любви… Прости, что смею писать это. Но, понимаешь, ты права – я действительно, оказывается, отравлен дикой страстью к тебе. Как в той книжке, помнишь, мы открыли случайную страницу, сфотографировали, запомнили. Там говорилось: „dependency on the flesh…“ Так и есть. Несмотря на всю эту веру и охоту на духов, плоть ведет меня, я служу материи, я служу тому, чтобы завтра были еда и питье, чтобы завтра не замерзнуть на куске бетона, без привилегий лежать-медитировать меж шестью и семью утра, обращая безмолвие к богу-обезьяне Хануману. Да, я до крайности зациклен на себе, а из чего еще выращивать любовь? Все прочее, что не из меня выращено и полюблено, – обман, но возглас правдив: мне хотелось бы знать, что ты будешь счастлива! Пусть тебе встретятся лучшие люди».

И я застываю на день, на два, жду: вот появляются две чуть видимые галочки (люди будущего, со следующего этажа Музея моей ночи, не поймут, о чем речь, тут встанет вставка-примечание от редактора, и тем я соединюсь с будущим незнанием и пустым знанием). Значит, прочитала. Тянется время, и понимаю, что дальнейший вихрь зависит от фатума, от древнего договора, быть может… Если мы условились с нею играть дольше, чем семьдесят три, она ответит, и что бы она ни ответила – значит, вихрю кружиться, и у меня будет какая-никакая призрачная девочка где-то в далеком Фениксе, в воспламеняющемся, возрождающемся городе, в центре обильной пустыни, сонной и растерянной перед толпами жителей-пилигримов. «Никогда такого не было, и вот они откуда-то все пришли, прилетели, приплыли. Они что, сумасшедшие? – вздыхает американская пустыня, особенно в свои сорок июньских – июльских – августовских – сентябрьских – октябрьских градусов. – Что они, с ума меня свести хотят, какая тут жизнь, какое тут рождение детей?! Тут и воды-то нет кроме как на глубине, чем они питаются? Неужто эти экраны, непрестанно мерцающие, поят их?..»

Но договор оказался на семьдесят три: она никогда не напишет. Я всюду ее заблокировал. Просто чтобы не смотреть на эту ослепительную, воспламеняющую красоту. Пройдет сколько-нибудь дней или лет, все превратится во что-нибудь иное, красота в моих глазах остынет. Уже любая красота. Я буду знать. Я научусь молиться и всматриваться глубже. Dependency on the flesh… минует постольку, поскольку я уже в старших классах человеческой школы. Какая там зависимость? Все легче и легче. Да и тело мое делается все прозрачнее.