Тень пятку съест – замёрзнет пятка; её на солнце подожмёшь, а тень на бок, уже не загоришь, потом на главный камень влезет, значит, что уже примерно два, и тётя Люба потихоньку начинает собираться, отряхивает плед, журналы, книги в сумку.
– Да уйди ты! Кыш! бандит! – А Шарик лезет носом в всё, купальник тёти-Любин или Сашкин схватит, тянет на себя, отпрыгнет, лает, лает, что домой, на языке его понятно человеческому слуху:
– Ура! Скорей! Скорей!
А Сашка говорит:
– Я только разик, ладно, мам?
Специально окунется, чтоб потом хватило сил наверх быстрее всех бежать. И нравится смотреть оттуда, как Петруша с тётей Любой едва за ней плетутся по жаре.
И Шарик, как всегда, быстрее всех вообще, главарь команды, летит в траве высокой куцый хвост и уши в колокольчиках свистят, а Саша так ему ушами на глаза загородит и поцелует в нос:
– Хороший пёс, любимый пёс…
И Шарик тоже понимает человечий, и понимает: «Шарик! Где мой тапок дел?» – несёт обгрызенную тапку в улыбающейся морде:
– Да, виноват, сейчас я получу…
А на верху кургана солнце так зашпарит, как не купался там, пока дойдёшь.
И свет из дня с июня к августу быстрее, и облако долезет небом солнца и загородит. Посмотришь – вроде махонькая тучка, а сверху, от участков, уже такая темнотень ползёт: гроза! И вдруг подует, лес на лес заговорит, сгибая тополя, кося невидимой косой прибрежную траву, невидимый хозяин, сеятель и жнец идёт курганом, снимая с синих иван-чая свечек цвет, и крапинами первыми дождя на книжку – кап! Река как оживёт – кап-кап… кап-кап-кап-кап! – кругами, тысячью кругов, и тёплый дождь приподнимает пар с растопленной воды, встаёт стеной, и на подъёме так из вёдер накрывает, что скажет баба у крыльца:
– Куда? Исподня стрась, сымай мне ноги десь! Бяз нох иди…
А к осени вообще курганом холодно всегда. На Долгопрудном только берегу везёт, у них до вечера всё солнце, даже в шесть, а в вечер жарят шашлыки, и вкусно пахнет так, хоть воздух ешь – сидишь, сидишь, глотаешь.
– Баранку хочешь?
– Не… а не, давай.
Грызёшь и ждёшь, молясь на поплавок, что под воду его затянет рыбья глупость, и молишься на рыб: ну, клюнь? ну, клюнь, а? клюнь? – и носом сам клюёшь на поплавок, а рядом Сашкин прибивает. У ней, как с папиного спиннинга, красивый, из «Спорттоваров», с ручкой в флуоресцентных полосах, а у него из пробки от шампанского на спичке.
Сцветает лес, далёкий косогор, над ним колодец неба звёздами засыпан; огромный пёс сторожевой, отпущенный с цепи, бредёт невидимой тропой; невидимых существ перелетают тени, скрипят и шепчут, только подойди – и в темь провалишься такую, что сам себя не вспомнишь как зовут. Сквозь Долгопрудный перекат на черноте немножко огоньки, как будто потеряли домики друг друга, и расползаются в глазах круги воды, она качает лунную дорожку, по ней ночная водомерка мерит свет и темноту, скользит, скользит… и Шарик прорывается сквозь сон весёлым лаем.
– Клюёт! – И подсекаешь с свистом воду на обгрызенный червяк.
И вместе с Шариком охранным, служебным псом, с каким из темноты никто не бросится напасть, идёшь наверх, размахивая палкой темноту, цепляя удочкой траву, дрожа от ужаса ночного, курганом вверх, и кажется, дойдёшь до самых звёзд – так высоко и долго по тропинке. Но не дорос ещё курган до неба, и от поляны снова вниз к участкам, в темноту.
– Идёшь?
– Да не, я тут ещё.
– Ты… нá. Ну… если Шарика найдёшь… – И протянула петелькой затёртой поводок.
– Ты только ей не говори, что видела меня.
– Не-е, ты же невидимка.
И, как в любимой книге папы Герберта Уэллса Гриффин, зрячий в городе слепых, полувернулся, полувидим, уколешь голой пяткой в острую траву или пропорешь о стекло – и только так оставишь след.