И вот нашли.

Нашёл и думал, как бы маме с папой показал сейчас кольцо, и с любопытством наблюдал, как подоконником от стука ползёт на край её пиалка с киселём.

Вся вишня кончилась, и, выплюнув последним камушком на блюдце в вишнёвый холмик черепков, Петруша тюкнул пальцем в сладко-терпкий сок и, палец облизнув, собрав с тарелки остальные капли-лужи, проголодавшись, через стол на папу посмотрел.

– Что, брат, ещё бы, а?

– Ещё бы… да…

– Хорошенького понемножку, – сказала баба, тоже в блюдце косточкой стрельнув. – Животик заболит.

– Пойдём-ка, брат, – и папа ссы́пал с блюдца и перемешал в ладонях погремушкой от круглых косточек уже сухие кругляшки.

Они пошли за дальнюю калитку, разрыли на кургане ямки, похоронили косточки в земле и сверху в каждую могилку воткнули спички с красной изолентой, как флажки. Петруша с подозреньем оглядел вишнёвое кладби́шко: как в сказке вроде обманули, обхитрили Буратино денежку зарыть.

– А будет что?

– Да сам не знаю, брат, ты просто поливать не забывай и жди.

И ждать, чего не знаешь, было даже интересней: он поливал, не забывал и ждал до осени чего-то, не дождался. Всю зиму вспоминал и ждал, особенно когда в заказе мама или папа приносили банку чешского вишнёвого компота, консервной косточкой втыкал в цветочные горшки и тоже поливал и ждал. И следующей весной вишнёвый садик за калиткой ростом чуть повыше стлевших в зиму спичек в три черенка поднялся над десятью флажками из земли.

– Петруша!

– А?

– Уснул-то де? Сказала-т что?

– Чего?

– Да мухой, што ль, сдуваеть, говорю? Чаво-чаво… Обмой, обтри, да к папе в тумбочку положим, чаво ж один, как не женать, ляжить, ручальное колечко-то, чаво. Ивана там отдали, его-то не было на ей.

Дед больше не стучал, отвоевал, отбушевал, отплакал; горячий ветер облаком парным нёс от кургана мёд цветущих лип, мешая с облаком обеденных котлет. Притихший дом, умолкший сад и свечи синие люпинов, на светлой стороне пустой стена, горячая плитой. На солнечном огне тяжёлый зной волнами зыбкого желе и шорох мёртвых лепестков, воронкой закруживших дном эмалированного таза. Она шинкует, крепко ухватив охапь кровящей зеленью Иван-травы, газеткой расстилая на полу «шушить», и муравьиные ручьи плутают в буквах прошлолетних новостей, среди сиреневых и жёлтых лепестков.

– Двоеголов, Петруш, жанатая трава…

И он кивнёт, не слушая, не слыша.

– На стебле-то одном, смотри, он да она, Иван да Машка…

И с корнем, как попало по жаре, он собирает по кургану, единым стеблем выдирая сине-жёлтые цветы, и высыпает из мешка поверх по горку разноцветную в тазу.

– С землёй куда нанёс, землю шушить?

– Они не рва́лись…

– Не рвались… ножницы на што?

– Так ты же не дала.

– Чаво ж все ножницы тебе, бездонному, курганом хоронить? Иди, стрясай…

И сыпется под ноги с бороды кургана мёртвая земля, и разбегаются в саду лесные муравьи. Затиснув ниткой рот, стирая кровью пот, она шинкует с муравьями, с пальцами и плачет.

– Чего ты, баб? Давай, ба, я…

– Остань ты, Христа ради, оть мяня, хлаза б мои не видели тебя да дети не родили… – И так рванёт точёной саблей стали по стеблям, что долго кровь за ней – кап, кап, густыми осьминожками в газету.

Солнцестоянья бог, Купала с Костромой, купалья мавка – иван-да-марья, верности трава, два цвета на одном, соединённые стеблем каким-то добрым волшебством счастливым. И, руки обжигая, плечи, шею, муравьём до пота с кровью злым, переменяя, где от солнца потеряла цвет, она ссыпает серый чай по банкам, чтобы покойника зимой с одра поднять отваром с запахом газетного листа и чёрной муравьиной солью.

– Петруш…

А может, показалось, не звала.