…Да. Одна порода. И никуда не денешься. Один к одному. Как клеймёные. Только я был брошен с двумя детьми. С погодками. Шести и семи лет. А так один к одному. Всё верно. Что Ноговицин, что Новосёлов. Глаз милиционера. Глаз-ватерпас. И лейтенант Григорьев свой был. И Стрелков. Да не один. Абсолютно верно. Одна порода. Чего ж тут трепыхаться. За версту видно. Колодки ведь клеймёные. Счастливые неудачники, толкущиеся возле порога. Всё точно…
Спинки сидений жёстко тряслись, растрясывались до громкой стукотни, до лихорадки. Автобус опять был полупустой, восьмичасовой, последний. Константин Иванович трясся на переднем боковом, как баба детей, одерживал руками свои сумки. Ногой старался подрулить к себе упрыгивающий рюкзак. По грейдеру после Черниковки шофёр гнал не на шутку. Где-то сзади всё время тарабахалось пустое ведро. Какого-то пьяного вдруг стало кидать по заднему сидению как строительные леса. Пока не укинуло, не рассыпало где-то внизу. Две пожилые женщины пытались говорить, но рты прихлопывали. Как тайны. Как свой молчок. Хотелось и смеяться, и плакать. Давно давило за грудиной, покалывало сердце. Давно перекидывал во рту таблетку, боясь прикусить язык. А автобус… уже бил, бил по ухабам. Да что же это такое! Константин Иванович привстал, постучал в выгнутое оргстекло. И тут же улетел на место. Пригнувшийся шофёр даже не обернулся. Пригнувшийся шофёр решил разбить автобус вдребезги.
Побросав сумки, не обращая внимания на скачущий рюкзак, Константин Иванович раскинулся, вцепившись левой рукой в штангу, а правой за спинку сиденья. С тоской смотрел за поля вдаль. Хоть там не трясло. Как будто бы уснувшие дневные шрапнели, ушли к закату вечерние лохматенькие облачка. И там же, вдали, солнце трепетало в чёрном тополе, как мёрзнущая потонувшая лампадка…
Он торопился по щербатой площади, окружённой кирпичными низкорослыми лабазами. Выдыхал в красное небо голубей, как реденькую сажу, обезглавленный собор. Из ещё открытой пивной пьяницы выходили на крыльцо, как из кузницы. С лицами – как с горнами. Глаза выхватывали почему-то всё это. Стремились унести с собой, запомнить.
Пройдя площадь, он так же торопливо шёл, оступался в узкой, по-вечернему сильно притемнённой улице, старался глядеть под ноги, солнце между домами мешало, цеплялось как репей. Впереди, в перекрестье двух улиц вдруг увидел женщину и мальчишку. Они стояли рука за руку в низкой лаве солнца… Заторопился к ним с сумками, неуклюже побежал. Они тоже увидели его, заспешили навстречу. А он уже шёл, всё замедляя и замедляя шаг. Таращился на них, как на маяки. Хватался за узел галстука, бросив одну сумку. Уже серый, без воздуха. Ноги его стали вдруг лёгкими, снялись с земли и, мучительно, медленно запрокидываясь, он полетел в рассыпающийся и плотнящийся чёрный пух, рассыпающийся и плотнящийся, взмахивая второй сумкой, осыпаясь апельсинами…
…он помнил, как знакомился с ней. Тридцать шесть лет назад. Она протянула ему очень узкую упругую руку. «Виктория». Протянула – как хлыст. Словно чтобы он потрогал и оценил. И он потрогал и оценил. «Очень приятно познакомиться. Костя…»
7. На празднике жизни
Михаил Яковлевич Абрамишин на рассвете уже беспокоился, не спал. Нужно было выпроваживать, знаете ли. Трепетными пальцами он поглаживал её жиденькие мелкозавитые волосы, которые на ощупь были прохладными, вчера, перед свиданием, видимо, вымытые шампунем. Господи, разве могут эти жалкие волосишки произвести впечатление на мужчину? Разве могут? Он жалел её. Он жалел её до слёз. Как родитель её. Как отец. Он жалел сейчас всех некрасивых женщин на свете. Как своих дочерей. И её вот тоже, и её! С мгновенно вылупившимися глазами он тут же устанавливал её на тахте. Сжимал зубы, закидывал голову. Со слетевшим за ухо зачёсом, как Соловей-разбойник с длинным жёлтым свистом.