– Кем мне подписываться? Йоганном Рюгге или Евно Азефом?
Гестаповец засмеялся.
Он смотрел, как Азеф, ворочая непослушными толстыми губами, читает текст обязательства. Этот старик вызывал в молодом немце чувство почти мистического удивления. Перед ним сидел человек, который предал своих товарищей по борьбе, и сделал это не из-за того, что боялся боли и смерти, не из-за того, что его пытали, заставляя признаться во всех мыслимых и немыслимых грехах. Нет, перед ним сидел тот, кто сделал из своего предательства возбуждающую своим азартом игру, возведя ее, таким образом, на христианский уровень. Если следовать букве текста, то ведь и Иуда всего лишь выполнял правила установленной однажды игры. По сути, это был мистический обряд, или, как говорят сами иудеи, гезера, в которой страшным образом все случайности сплетены в единую нитку рока.
Сидящий перед Азефом немец по складу своего ума был близок к гончаровскому Штольцу, кризисы, поразившие Германию, и пришедшие с кризисами социальные беспорядки раздражали его, как дворника раздражает промасленная салфетка от пирожка на только что выметенной мостовой, как раздражает вышколенного лакея пятно подливки на крахмальной скатерти обеденного стола.
А перед немцем сидел человек прошлого, обладающий смешанной ментальностью Робеспьера и Каина, человек, у которого не было будущего, да и в прошлом оставались лишь взвихренные обломки отечества, докатившиеся до Германии кровавыми вихрями Веймарской республики. Гестаповец не видел пользы в разрушенном временем человеческом духе, еще сохранявшемся в бесформенном теле человека, который лишь условно мог считаться живым, но он свято выполнял приказ, полученный от своего руководства.
– Конечно же Азефом! Ведь Йоганн Рюгге всего лишь метафора, которая красочно оттеняла твое прошлое. «Забытых имен преходящие прелести я вспомнил, теперь бы запомнить, кем жить…» Знаешь, кому принадлежат эти строки? Твоему старому знакомому Борису Викторовичу Савинкову, он их написал в коммунистической тюрьме незадолго до своего самоубийства.
Азеф вздрогнул. Он до сих пор не мог спокойно слышать имя Савинкова. Это было имя верного друга, который стал Азефу не менее верным смертельным врагом. Азеф очень удивился тому, что большевики не казнили Савинкова, а дали ему срок. Это за всю кровь, что Савинков пролил в двадцатые! Рядом с поздним Савинковым Азеф чувствовал себя невинным агнцем, к горлу которого ошибочно приставили нож. Слухи о смерти Савинкова в коммунистических застенках не смогла успокоить Евно, ведь он хорошо знал, как быть мертвым, оставаясь в живых.
– Вы думаете, что он покончил жизнь самоубийством? – спросил Азеф, почти машинально расписываясь в местах, указываемых гестаповцем и умышленно не называя фамилии своего бывшего товарища. Верх взяла привычка, которую он так и не одолел за всю свою вторую по-немецки пунктуальную жизнь.
– Почему думаю? Я знаю, – гестаповец встал, открыл сейф и спрятал туда подписку Азефа. – Это хорошо, что ты взял себе все тот же псевдоним. Раскин – это очень хорошо! Почти как русский! Виноградов было бы еще лучше. А насчет Бориса Викторовича, – у гестаповца получалось «Виктарровитша», – так мне всю его одиссею надзиратель внутренней тюрьмы НКВД, где он сидел, рассказывал. Я стажировался в России. Мы были, – следователь нетерпеливо пощелкал пальцами, – союзниками. Так вот, Савинков прыгнул из окна, когда понял, что Россия в его услугах не нуждается и что из тюрьмы он выйдет на свободу только стариком, не способным ни на что. Как он писал? «Глухо стукнет земля. Сомкнется желтая глина. И не станет того господина, который называл себя я»… А ты этого не знал?